Вячеслав Иванов. Собрание сочинений в 4 томах. Том 3. Статьи

DISCORSO SUGLI
ORIENTAMENTI
DELLO SPIRITO
MODERNO

РАЗМЫШЛЕНИЯ
ОБ УСТАНОВКАХ
СОВРЕМЕННОГО ДУХА

451

DISCORSO SUGLI ORIENTAMENTI
DELLO SPIRITO MODERNO

I

Verso l’astro benigno, generoso donatore, eterno generatore — verso questo sole visibile ci orientiamo naturalmente tutti ora e sempre. Ma proprio oggi, direi, ci confidiamo in esso, se l’apparenza delle cose e il rimbombo delle voci non ingannano, forse con maggiore abbandono, più schiettamente, più spontaneamente a confronto della gente accigliata e caparbia del secolo scorso. E qualora i rari superstiti rigoristi di quella antica formazione vengono a turbare con ragionamenti astratti о scrupoli puritani codesta nostra soverchia confidenza nel principio della vita inesausta ed imprevidibile, superatrice e distruttrice di ogni concetto e preconcetto umano, siamo soliti opporre con brio al loro rigido dottrineggiare qualche ghiribizzo in genere della massima nietzscheana, cara per altro anche ai miti pragmatisti: «vero è solo quello che stimola ed incalza e rinforza la vita». Poichè «viva la vita» è il nostro continuo e prediletto ritornello, e una solenne e festosa instaurazione del culto della vita è la nostra confutazione del pessimismo ottocentesco. All’indomani della catastrofe che ha sconvolto il mondo, sotto la minaccia d’un prossimo cataclisma in istato di maturazione, come vociferano gli aruspici, in mezzo a tanti dolori e odî, a tante miserie e frenesie, non già illanguidita e scemata, bensì accresciuta e come ringiovanita appare la voglia di vivere, l’energia di sperimentare, di conquistare, di estendere sino agli estremi limiti la possibilità dell’esistenza terrena; e, per giunta, a questa arditezza e curiosità di fronte alia vita si unisce in noi una ubbidienza quasi fatalistica alla sua, sia pure impenetrabile e tenebrosa, legge. Stanchi del raziocinio, più volontieri ci lasciamo guidare da quel cieco veggente che è l’istinto. Infastiditi e delusi da ideologie, siamo in vena di ripetere in coro il famoso detto: «grigia è ogni teoria, mentre il fulgido albero della vita sempre verdeggia», — dimentichi spesso dell’uso ambiguo che ne fa il suo banditore Mefistofele. Pochi infatti lo interpretano in ispirito di fede e di sacrificio, meno intenti a godere che a servire la vita, fedeli dell’ideale, i quali sacrificandosi sperano e muoiono sorridendo; e questi sono degli eroi. Ma ben altra è la mentalità tipica dell’odierno Europeo.

Che presupposto logico о morale è l’ascoso movente di siffatto stato

 

РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБ УСТАНОВКАХ СОВРЕМЕННОГО ДУХА

I

К светилу благосклонному, щедро одаряющему, вечно зачинающему — к этому видимому солнцу за руководством естественно обращаемся мы все, ныне и присно. Но в наше время мы полагаемся на него, коли не обманывает вид вещей и гул голосов, полнее, непосредственнее, самозабвеннее, чем то делали нахмуренные, озабоченные дети девятнадцатого века. И, когда ригористы той старой формации (немного их осталось) пытаются абстрактными построениями и пуританскими сомнениями подорвать наше безусловное доверие к началу жизни неисчерпаемой, полной неожиданностями, преодолевающей и установившиеся представления и предрассудки, тогда мы решительно и вызывающе противополагаем их сухому доктринерству какое-нибудь причудливое изречение вроде афоризма Ницше (который, впрочем, любят повторять, и мирные прагматисты): «Истинно лишь то, что стимулирует, вздымает, укрепляет жизнь». Потому что: «Да здравствует жизнь!» есть наш постоянный, излюбленный припев, а торжественное и праздничное установление культа жизни есть наше фактическое опровержение пессимизма прошлого столетия. Сразу после катастрофы, потрясшей мир, под угрозой назревающего катаклизма, который предрекают гадатели, вопреки всей ненависти и вражде, всем насилиям и неистовствам — вопреки всему этому воля к жизни проявляется отнюдь не ущербной и поруганной, а окрепнувшей, точно помолодевшей, и нарастает потребность испытать, обрести, довести до последних пределов, охватить все, что может предоставить земное существование. И странно: в нас к такому дерзостному любопытству по отношению к жизни присоединяется почти фаталистическая покорность ее смутному непостижимому закону. Нам надоел рационализм, и мы охотно доверяемся водительству того слепого ясновидца, каким является инстинкт. Идеологии нас раздражают и разочаровывают, мы склонны хором повторять знаменитое изречение: «сера, друг милый, всякая теория, но неизменно зеленеет цветущее дерево жизни», зачастую забывая о двусмысленном применении этих слов самим их провозгласителем — Мефистофелем. Очень немногие толкуют это изречение в духе веры и жертвы; они не столько ищут радости в жизни, сколько возможности ей

452—453

d’animo? Forse talora un frivolo edonismo о uno scetticismo fondamentale, anzi pure un freddo cinismo? Pare che ci sia un po’ di tutto nella torbida psicologia contemporanea, come in quelle composte bibite intossicanti che sono di moda, una goccia di ogni veleno, somministrato però in una soluzione pressochè innocua, non mica in quintessenza di qualche determinato sistema ben seguito e profondamente vissuto. Positivismo? Per nulla! Un vecchio filosofo neokantiano, uomo di buona volontà, raccomandava ai miscredenti della sua setta il vivere di guisa come se Dio vi fosse («Als-ob-Philosophie»): similmente noi pratichiamo a volte, secondo l’opportunità, spesso sotto il pretesto di combattere la morbidezza romantica, lo schietto positivismo, come se non l’avessimo da tempo seppellito quale teoria nel cimitero delle astrazioni nominalistiche che un giorno minacciavano di divenire tutto e sono andate in nulla: pulvis in pulverem. Materialismo? Nemmeno. Questo, tradito e spodestato dalla scienza che lo proteggeva un tempo, è ora devotamente mantenuto dai soli marxisti militanti per i loro scopi di educazione demagogica. Ma, ripudiando la dottrina meccanicistica, noi stiamo realizzando la meccanizzazione della vita. Altrettanto si può dire del determinismo, un altro caposaldo del furore razionalistico delle generazioni che esaltavano la pretesa era del libero pensiero: se la vita ci determini о viceversa, se quella che possediamo ci possegga, davvero ce ne preoccupiamo pochissimo, dato che dopo tutto la viviamo noi, questa da noi posseduta vita, e che essa qual’è viene attuata da noi; e la stessa psicanalisi, tanto gustata, che scompone e discioglie la personalità, in flagrante contraddizione col proprio punto di partenza, fa quale terapia appello al libero arbitrio. Ma pur respingendo la concessione deterministica, ci sottoponiamo volonterosi al principio da essa asserito, ogni volta che ci abbandoniamo, senza discernere i componenti dell’andazzo, inerti alla corrente che ci trascina, non trovando in noi un criterio superiore che giustifichi la nostra e comune condotta.

Insomma: da un lato il crollo delle dottrine ancora ieri superstiziosamente credute e un libero spazio che ne risulta nel campo delle idee, dall’altra parte una metamorfosi delle medesime dottrine in impulsi volitivi che agiscono nel crogiuolo della vita insieme coi nuovi apporti della esperienza storica, — ecco ciò che mi sembra essere il distintivo di quest’epoca di transizione, in cui tutto si ritrova sminuzzato e mescolato, come nel caos empedocleo, e nonostante il fallimento delle scuole nemmeno il funesto retaggio del dottrinarismo puro, per quanto superato in principio (accenno al binomio: giacobinismo, marxismo integrale) cessa, tosto che è pervenuto al potere, d’infestare nazioni intere e d’attentare alla vita spirituale di popoli.

 

служить; они, пребывая верными тому, во что поверили, готовы жертвовать собою, и умирают, улыбаясь, но таковы герои. Совсем от них отлична обычная психика теперешнего Европейца.

Какой логической или этической предпосылкою действительно становится подпольный двигатель нашего душевного состояния? Не есть ли он порою легкомысленный гедонизм, или глубинный скептицизм, или наконец, просто холодный цинизм? Кажется, что в современной мутной психике можно приметить наличие всего этого понемногу. Но как сложные модные напитки отравляют нас разнообразными ядовитыми каплями в будто бы безвредном растворе, так и духовно разлагающие цинические мысли преподносятся нам в виде расплывчивых, ни к чему не обязывающих систем, которые невозможно горячо исповедовать и согласно которым невозможно подлинно жить. Позитивизм? Нисколько! Старый неокантианский философ, человек благонамеренный, рекомендовал неверующим членам своей секты жить так, как если бы Бог существовал («Als-ob-Philosophie»): и мы поступаем подобно ему, когда оппортунистически, часто под предлогом преодолеть романтическую мягкотелость, прибегаем к чистому позитивизму, лицемерно забывая, что давно похоронили его на кладбище номиналистических абстракций, которые угрожали когда-то стать всем, и обратились в ничто: pulvis in pulverem. Материализм? Нет, конечно. Он, которому изменила и которого свергла наука, ранее ему покровительствовавшая, ныне благоговейно поддерживается одними лишь воинствующими марксистами в их целях демагогического воспитания. Но, отвергая механистические доктрины, мы упражняемся в механизации самой жизни. То же можно сказать и о детерминизме, т.е. о другом важном опорном пункте рационалистического неистовства поколений, превозносивших мнимую эру свободной мысли: жизнь ли нас определяет, или мы определяем жизнь, мы ли владеем жизнию или она владеет нами — это нам в сущности почти безразлично: ведь в конце то концов мы же и изживаем ее, мы — ее владельцы, а она такой, какова она есть, делается нами; и даже столь возлюбленный психоанализ, разлагающий и расчленяющий личность, в разительном противоречии со своей собственной исходной точкой, обращается в целях терапевтических к свободе воли. Но, хоть мы и отрицаем идею детерминизма, мы охотно подчиняемся принципу, ею утверждаемому, всякий раз как поступаем лениво и равнодушно, нисколько не интересуясь характером наших повадок и привычек; мы инертно отдаемся потоку, который нас уволакивает, и не находим мы в себе высшего критерия, способного оправдывать наше общее поведение.

Итак: с одной стороны — крушение доктрин, накануне еще суеверно почитаемых, и благодаря этому образовавшееся свободное

454—455

II

D’altronde quel nostro culto della vita, per poco che appaia determinato da costruzioni teoriche, è per se stesso un eloquente esempio della trasformazione spontanea, organica, pressochè inconsapevole di idee elaborate sulle cime solitarie della contemplazione in moventi della psiche sociale: infatti, fu preceduto nel campo speculativo da un movimento che tendeva a contestare ed a restringere la competenza del pensiero astratto a riguardo del fatto concreto e in fondo irrazionale della vita.

La filosofia che nei tempi di Hegel, immedesimandosi collo spirito universale, presumeva di dedurre tutta la realtà, nel suo divenire cosmico e storico, dalle mosse dialettiche della ragione, di costruire a priori e di ricreare, per modo di dire, il creato, abdicava a mano a mano le sue pretese titaniche e ricercava una più stretta alleanza colla scienza sempre più guardinga. L’idealismo finì, rimettendosi sulle orme di Kant, colla divisione dello scibile, quale oggetto della conoscenza non mai adeguata all’essenza delle cose, in due regni, quelli cioè della natura e della coltura, e si dedicò ormai all’esame dei valori immanenti a questa, avendo in mira di giungere, mediante una interpretazione metodologica della coscienza umana nelle sue molteplici manifestazioni, ad una formulazione logica degli ultimi principii dell’essere quale idea. Donde sorse una fioritura di storicismo, come pure di studii così detti fenomenologici, mentre accanto a questa via maestra della filosofia si formarono parecchie correnti eterogenee che convergevano tutte quante alla limitazione più о meno radicale dell’intellettualismo costruttivo. Nella contesa tra la conoscenza e la forza oscuramente creatrice della vita il primato fu aggiudicato a questa da una maggioranza di voti.

Ho già accennato al Nietzsche, che non era per davvero un filosofo, e al pragmatismo, quel bastardo ben avventurato della filosofia; più significativa fu la visione bergsoniana dello slancio vitale. L’istinto, dice questi, ha solo la forza di conoscere, senza però averne voglia, mentre la ragione lo brama e non lo può. Per dare qualche altro esempio, giova strada facendo confrontare due tipi del pensiero opposti in quanto alla derivazione del fatto religioso, consoni tuttavia nel riconoscere in esso un valore spirituale non riducibile alle rigide determinazioni intellettualistiche: cioè il Loisy, preconizzatore d’una religione adogmatica, amorfa, agnostica quale funzione della coscienza variabile in decorso di tempo, e il pio Blondel che intravede nell’azione un atto integrale di conoscenza e nella vita una logica ben diversa da quella formale, senza che questa sia perciò invalidata quale base dell’intendimento. Fecero buona riuscita e godono finora un ottimo successo i relativisti (non ha che vedere con questo relativismo storicistico quello cosmologico di

 

место в сфере идей, с другой стороны — метаморфоза, обращение тех же доктрин в волевые импульсы, которые участвуют в водовороте жизни наряду с новыми привнесениями исторического опыта — вот, что мне представляется характерной особенностью этой переходной эпохи, в которой все сохраняется в состоянии раздробленности, все перемешивается как в хаосе Эмпедокла и в которой, несмотря на теоретическое отрицание школ, губительный пережиток чистого доктринерства, хоть и преодоленный принципиально, (имею в виду бином: якобинизм, интегральный марксизм), тем не менее, не перестает, лишь только добьется власти, отравлять целые нации и покушаться на духовную жизнь народов.

II

Впрочем: этот наш культ жизни, хоть он представляется независимым от теоретических построений, все же сам по себе является красноречивым примером естественного, органического, почти бессознательного перехода идей, выработанных на вершинах отрешенного созерцания, в реальные двигатели социальной психики: ведь этот культ жизни предварялся в сфере умозрения движением, пытавшимся оспаривать и уменьшать доверие к абстрактному мышлению в решениях, касающихся конкретного, в сущности иррационального факта самой жизни.

Философия, которая во времена Гегеля, отожествляясь со всемирным духом, претендовала вывести всю реальность в ее космическом и историческом становлении из диалектического движения разума, построить a priori и, так сказать, воссоздать вселенную, стала постепенно отказываться от своих титанических притязаний и искать более тесной связи с наукой; она становилась все осмотрительней, осторожней. Идеализм кончил «возвратом к Канту», разделением всей области познаваемого (как предмета знания, никогда не становящегося адэкватным сущности вещей) на два царства — царство природы и царство культуры — и он сосредоточился на исследовании ценностей, имманентных культуре в целях достижения, посредством методологической интерпретации человеческого сознания в его разных проявлениях, логической формулировки последних начал бытия как идеи. Это привело к расцвету историзма, а также и так называемых феноменологических исследований; кроме этого основного направления философии возникало еще множество побочных гетерогенных течений, которые все, однако, согласно утверждали

456—457

Einstein, ben compatibile forse col dualismo platonico) e i pluralisti, che negavano la validità di qualsiasi unica soluzione dei problemi della coscienza, ritenendo che la vita indefinibile, la quale produce di necessità tante diverse visioni del mondo, le giustifica per ciò stesso tutte quante. E vi erano degli apostoli anarchici della vita concepita in ispirito del Rousseau come tabula rasa, desiderosi di scuotere dalle spalle l’immane peso della tradizione dei millenni di coltura che la storpia, la genuina vita bella e forte, e l’adultera e ci priva di quella immediata cognizione delle cose che le è inerente, sostituendo ad essa il retaggio morto e mortifero d’innumerevoli concetti e valori pietrificati e sterili (così, per esempio, il mio interlocutore della «Corrispondenza da un angolo a l’altro»). E lo Spengler, ieri l’altro tanto vantato, vaticinando l’imminente abbassamento della coltura europea fino al livello di una civiltà puramente esteriore, utilitaria e tecnica, divideva l’umanità in grandi cicli storici di natura talmente diversa che nessun ciclo successivo fosse mai capace di comprendere il proprio predecessore e testatore nel suo modo di percepire e di spiegare il mondo, e riassumeva lo spirito della coltura nostra che cala verso il suo tramonto nell’immagine (che impressiona finora la Germania), dell’uomo faustiano, titano ardimentoso e disperato in faccia all’universo illimitato e sordomuto, disunito ed incoerente, senza senso, senza scopo, senza «Mente che agiti la mole»...

E tanto basta intorno ai filosofi, i quali, se non hanno tutti contribuito, nemmeno hanno saputo efficacemente resistere a quel disorientamento spirituale che è purtroppo il rovescio del naturale orientamento della vitalità nostra verso il generoso sole.

III

Siccome però, malgrado l’incessante lavorio di quei sensali dello spirito al mercato d’opinioni — i Greci direbbero: al foro della «Doxa» ! — che volgarizzano ed accomodano all’uso comune i prodotti del pensiero originale, è ovvio che codesto odierno culto della vita non s’ispiri affatto alle teorie che l’hanno anticipatamente giustificato, bensì pigli le mosse, se mai, dalla briosa disinvoltura dell’attività tecnica moderna, torna opportuno d’esaminarlo per sè quale stato d’animo, prescindendo dai placiti dei sapienti, nonchè dalle condizioni materiali della nostra civiltà. Ed anzitutto ingiusto sarebbe non rilevare in esso un certo valore positivo, che conviene senz’altro attribuirgli per tre ragioni, le quali implicano anche il criterio di valutazione.

Primieramente, è un gran bene per se stessa la schietta volontà di vivere, ben diversa dall’ebbrezza dei sensi e totalmente opposta

 

необходимость более или менее радикально ограничить конструктивный интеллектуализм. В споре между ясным познанием и силою жизни, сокровенно творческой, примат был присужден последней посредством большинства голосов.

Я уже указывал на Ницше, который, в собственном смысле этого слова, философом не был, и упоминал о прагматизме, этом незаконнорожденном удачнике философии; много значительнее было усмотрение жизненного порыва у Бергсона: инстинкт, говорил он, мог бы подлинно познавать, но этого вовсе не хочет, а разум жаждет действительного знания, но адэкватно познавать не может. Среди разных представителей основного направления современной мысли хочу мимоходом отметить двух философов, противоположных друг другу в вопросе о происхождении самого факта религии, но согласных друг с другом в признании духовной ценности религии, несводимой на окоченелые рационалистические определения: один — это Луази, провозгласитель адогматической, аморфной, агностической религии, которая является функцией сознания, меняющегося с течением времени; другой — это благочестивый Блондель, видящий в действии интегральный акт познания, а в жизни — логику, совершенно отличную от логики формальной, которую он тем не менее вполне признает как основу нашего взаимопонимания. Полное одобрение получили, и поныне пользуются большим успехом, релятивисты (исторический релятивизм которых не имеет ничего общего с космологическим релятивизмом Эйнштейна, чья «теория относительности» в сущности, быть может, близка дуализму Платона); таким же успехом пользуются и плюралисты, которые полностью отрицали возможность дать какое бы то ни было односмысленное разрешение проблемы сознания, полагая, что неопределимая жизнь, принужденная производить множество различных мировоззрений, именно поэтому и должна всех их оправдывать и принимать. Были и анархические апостолы жизни, понятой в духе Руссо как tabula rasa, стремившиеся сбросить с плеч непомерную тяжесть традиций, тысячелетий культуры, которая калечит жизнь невинную, прекрасную, мощную, фальсифицирует ее и лишает нас непосредственного истинного познания, подменяя его мертвым и мертвящим наследием всяческих понятий и оценок, окаменелых и бесплодных. (Так думал напр. и мой совопросник в «Переписке из двух углов».). А еще недавно повсеместно прославленный Шпенглер, предсказывая близкое неминуемое падение европейской культуры до уровня какой-то цивилизации, чисто внешней, утилитарной и технической, подразделял человечество на большие исторические циклы, столь друг другу по природе своей чуждые, что ни один последующий цикл не был в состоянии понять своего предшественника; при этом Шпенглер, претендуя учить, как следует воспринимать и толковать

458—459

all’avidità di un’anima disperata, bisognosa di uno stordimento per far ammutolire in sè l’insistente chiamata del nulla. È un bene l’accettazione integrale dell’esistenza quale dono desideratissimo ed inestimabile non solo per i piaceri che ci procacci о prometta, ma anche per le fatiche e i dolori che comporta: una coraggiosa fedeltà alla Madre Terra dunque, sia pur cieca, ma filiale ed eroica, quale la voleva il gran martire della tragica affermazione della vita, orfano sconsolato ed inasprito per la perdita del suo Padre nel cielo, — Federico Nietzsche. È ingenita infatti a una tale sete qualcosa come gratitudine e benedizione, sia pure inconscia, dell’essere; e il principio dell’essere è Dio. Quindi è capace siffatta sete di sbocciare e di prendere rigoglio nello spirito quale speciale virtù che io direi ontologica. Questo è per altro anche il giudizio del Dostoievski: il vero «maestro di color che sanno» intorno all’occulto purgatorio delle anime erranti quaggiù, ci assicura che il sincero e fermo amore della vita sia un pegno della salvezza ancor quando la diritta via pare per sempre smarrita.

In secondo luogo, l’attaccamento alla vita tale quale, il desiderio di viverla non già in sogni e riflessioni, bensì nella sua acerba, robusta, doverosa concretezza è un possente antidoto contro l’illusionismo snervato col suo concomitante che è il taedium vitae, contro quella accidiosa negazione della realtà e del valore dell’esistenza che viene suggerita dalla stanchezza morale о da una falsa spiritualità — tentazioni che stanno sempre in agguato specie nell’ambiente di una vecchia coltura. Non vale l’obiezione che il pessimismo illusionistico conti tra gli avanzi del mondo dell’anteguerra; nè giova il farci beffe dell’esaltazione estetizzante della Chimère e del Grand Néant, certo ben morta colla mentalità della fin de siècle: il vento che soffia dall’Oriente ci porta per contraccambio i germi di un contagio omogeneo, ma di gran lunga più maligno, e il nichilismo buddistico è un elemento attivissimo tra le forze che tendono a decristianizzare l’Europa.

In terzo luogo, le forze stesse in cui immediatamente si esprime e balza agli occhi il nostro culto della vita, l’entusiasmo cioè di scoperte e d’invenzioni, di ardimenti e di trionfi nel campo delle scienze ed arti meccaniche, intente ad asservirci le forze tanto operatrici quanto distruttrici della materia, a render l’aria navigabile e l’etere messaggero, a spostare a seconda dei nostri propositi i termini di spazio e di tempo, come pure la sollecita cura che mettiamo al risanamento e perfezionamento del corpo, — tutti questi cimenti, tutte queste vittorie che hanno in mira di plasmare l’uomo futuro più forte, più bello, più libero, più lieto, più conscio della sua unità in paragone dei suoi avi, — sono senza dubbio altrettanti beni, per quanto beni problematici, capaci ad un tratto di tornare a danno e perdizione, non solo perchè alla grandezza e nobiltà delle conquiste è proporzionato l’orrore dell’abuso che ne posson fare l’odio e il furore, ma sopratutto perchè questi beni sottopongono l’uomo ad una pericolosa prova spirituale. Per valutarne la

 

вселенную, пришел к заключению, что дух нашей культуры, устремленный к своему закату, выражается в образе (до сих пор волнующем Германию) человека «фаустовского», титана бесстрашного, но пораженного зрелищем мира безграничного и глухонемого, раздробленного и непоследовательного, не имеющего ни смысла, ни цели, ни «Разума, способного двинуть рычаг»…

Довольно мы говорили о философах, которые, если и не все способствовали укреплению, то во всяком случае не сумели творчески воспротивиться той духовной дезориентации, которая, к сожалению, является обратной стороной нашей естественной ориентации — свободного обращения наших жизненных сил к щедрому солнцу.

III

Однако, несмотря на непрестанную суету торговцев духа на рынке мнений (греки сказали бы δόξα), приспосабливающих ко всеобщему употреблению своеобразные создания мысли, очевидно, что современный культ жизни не исходит из тех теорий, которые его заранее оправдывали; он рождается, скорее, из блестящей и безответственной деятельности современной техники. Следует, стало быть, рассматривать его особо, как состояние души, не считаясь ни с согласием мудрецов, ни с наличными условиями нашей цивилизации. Прежде всего было бы ошибочно отказывать ему в известной положительной ценности — и это по трем причинам, которые содержат в себе и самый критерий оценки.

Во-первых: большим благом является непосредственная воля к жизни, столь отличная от искусственного возбуждения чувств и совершенно противоположная состоянию отчаявшейся души, жадно ищущей острых, раздражающих ощущений, которые могли бы ошеломлять и потому притуплять восприятие непрестанного зова Ничто. Положительною ценностью является сама готовность принять полностью существование, считать его даром желаннейшим и драгоценнейшим, благословлять его не только за радости, которые оно обещает или доставляет, но и за страдания, которые оно неизбежно приносит: это и есть та рыцарская, пусть слепая, но сыновняя и героическая верность Матери Земле, какую хотел осуществить мученик трагического утверждения жизни, сирота безутешный, болезненно озлобленный потерею Отца в небе — Фридрих Ницше. Ведь, целостная жажда жизни сама по себе уже является, хоть и бессознательно, утверждением и прославлением бытия; а принцип бытия есть Бог. Поэтому жажда такая способна идейно расцветать и обращаться в особую духовную силу, которую

460—461

portata ed insieme il pericolo, mi vedo anch’io costretto (tanto trascendente è il problema) a tentare, figurativamente parlando, un volo, ad osare una ascensione nella stratosfera metafisica e mistica. Infatti, codesto contatto colla natura così stretto da poter indurla a confidarci i più profondi segreti della sua fabbrica, non suppone esso forse un avviamento risoluto ed integrale della coltura nostra verso gli scopi meccanici, e non significa forse quest’indirizzo un impoverimento, un inaridimento spirituale ineluttabile, più precisamente — ciò che ho già prima accennato fra le minaccie del tempo — la decristianizzazione dell’Europa? Oppure un buono e fecondo connubio dello spirito umano colla materia, risvegliata e suscitata ad una benedetta cooperazione con lui, pur rimanendo una prova rischiosa e dura, costituisce ciononostante un compito storico della civiltà cristiana? Ma non è questo un paradosso? In che senso e in quali limiti può il cristianesimo non solo tollerare, ma anche richiedere siffatto connubio?

IV

Il cristianesimo è, a confronto delle altre religioni, l’affermazione più radicale della discesa divina, spinta fino alla sepoltura del Dio-Uomo nel seno della terra. «Descendit et incarnatus est — et homo factus est; passus et sepultus est; et resurrexit et ascendit».

L’esaurimento fino al sentirsi solo in faccia al nulla e per un breve attimo, che vale però un’eternità, non già più divino, perchè abbandonato dal Padre, è il prezzo della risurrezione redentrice e della vittoriosa riascensione verso la Sorgente dell’essere. «Se il grano di frumento caduto in terra non muore, rimane esso solo; ma s’egli muore, apporta molto frutto»: a questa legge sovrana del divenire si sottomette il Verbo che si è fatto uomo, ed è soggetto l’uomo creato dal Verbo. Il Verbo si fa carne; la Sua Luce che è la Vita penetra nelle tenebre («et Lux in tenebris lucet»), supera l’insita resistenza della materia al principio del vero Essere, illumina e rivendica allo Spirito l’uomo intero, immerso per gran parte in quelle tenebre, e con l’uomo, risuscitato e reso fruttifero al pari del granello morto fra le zolle, l’intera natura, la quale, come dice S. Paolo, ora geme aspettando la propria liberazione per mezzo dei figli di Dio. Secondo il concetto cristiano della realtà inferiore, tanto dissono da quello indiano prettamente illusionistico, neanche il mondo materiale sarà abolito e dissipato come un molesto e fallace sogno nel Regno di Dio, bensì quale tabernacolo del Verbo trascenderà il suo stato odierno caotico e meonico, cioè disunito ed oscillante tra l’essere e il non-essere, e diverrà veramente reale, realmente partecipe all’universale restaurazione e santificazione del creato. La natura si salva

 

я назвал бы онтологической. Это утверждает и Достоевский: он, подлинный «maestro di color che sanno», («учитель тех, которые знают») проникший в тайну чистилища, которым становится блуждание душ наших в дольнем мире, однако уверяет нас, что искренняя и неизменная любовь к жизни есть залог спасения даже тогда, когда прямая дорога представляется утраченной навсегда.

Во-вторых: приверженность к жизни как таковой, стремление изживать ее не в мечтах и рефлексиях, а в ее горькой, непреклонной, ответственной конкретности есть уже мощное орудие против расслабленного иллюзионизма с его вечным спутником — taedium vitae — и против унылого отрицания реальности и ценности существования, внушаемого моральной усталостью и ложной идеологией. Усталость, уныние становятся опасно соблазнительными, когда оскудевает воля к жизни, что случается всякий раз в периоды устаревающей культуры. Нельзя утверждать, что иллюзии и пессимизм относятся к пережиткам довоенного мира; («довоенного» — до первой мировой войны: статья написана в 1934 г. — О.Д.); не следует нам слишком издеваться над эстетизирующей экзальтацией Chimère и Grand Néant, несомненно вполне умершей вместе с умственными и душевными установками fin du siècle: ведь ветер, дующий с Востока, приносит нам на смену тем духовным недугам бактерии гомогенной заразы, но гораздо более страшной и опасной: нигилистический буддизм является весьма действенным соучастником сил, работающих на дехристианизацию Европы.

В третьих: сами достижения, в которых непосредственно воплощается и ярко проявляется наш культ жизни, т.е. преизбыток открытий и изобретений, смелых экспериментов и триумфов в области наук и механических ремесел, дерзостное намерение овладеть как созидательными, так и разрушительными силами материи, приспособить воздух для плаванья, использовать эфир для сообщения вестей, переставлять согласно нашим усмотрениям границы пространства и времени и ревностная забота, с которою мы занимаемся оздоровлением и усовершенствованием нашего тела, — все эти усилия, все эти победы, преследующие одну цель: сделать будущего человека более сильным, более красивым, более свободным, более веселым, более сознательно относящимся к своему назначению, чем его предки, — все это для нас обретения безусловно благие, но не безусловно надежные, способные во мгновение ока стать поводырями к насилию и гибели; и это не только и не столько потому, что величие и благородство благих дел прямо пропорционально ужасам диких преступлений, которыми подменивают их ненависть и злоба, но главным образом потому, что благие обретения эти подвергают человека трудному духовному испытанию. Чтобы понять размеры и опасности такого испытания, мне следует (столь трансцендентна проблема!)

462—463

tutta quanta col corpo glorificato dell’uomo integrale nella futura risurrezione perchè essa è il corpo dell’uomo, e l’Uomo, che è uno nella molteplicità delle persone individuali ed immortali in cui si realizza è, quale unità («ut sint unum»), il corpo mistico di Cristo.

Che sublime edificio, fatto di antinomie e per ciò stesso stabile come il firmamento che si libra fermo sopra di noi, — un nuovo e pure il medesimo firmamento riscattato e giustificato, che abbraccia, conforme alla promessa «Dio sarà tutto in tutti» il tragico divenire superato e l’essere beatifico, la molteplicità e l’unità, lo spinto e la materia transustanziata! Nè è questo solamente un concetto più ardito e più ardente d’amore, più umile e più eccelso, più misterioso e più traslucido di ogni dottrina umana, ma la verità reale, attestata dai destini stessi del genere umano quali li vediamo svolgersi nel processo storico dopo l’annunzio della Buona Novella. Poichè l’umanità tutta quanta, e non solo quella eletta dei santi, prende soffrendo parte al mistero divino della redenzione: non invano accanto alla croce di Cristo erano erette due altre, quelle del buono e del ritroso ladrone. L’umanità intera rispecchia e riproduce in modo arcano l’incarnazione divina — quanto dolorosa! — e la penetrazione del Verbo nella materia sino all’ultima sepoltura

L’uomo avanti Cristo, all’infuori dello strettissimo cerchio del giudaismo puro, non concepiva, se non nella speculazione di qualche filosofo e in forma puramente astratta, una materia inanimata, sentiva la terra madre e stava fiducioso in comunione intimamente vissuta coll’Anima mundi. Dopo che il gran Pan, come la misteriosa leggenda tramandata da Plutarco narra, fu morto, non si staccava ancora per secoli dall’antico animismo ed ilozoismo, vedeva però ormai la natura, al pari di se stesso, tormentata ed ossessa dai demoni malvagi, perchè una nuova e tremenda verità si era intanto rivelata allo spirito, quella cioè del peccato originale, dell’iniziale scissione avvenuta tra l’uomo e Dio. Cogli albori del pensiero moderno il pandemonio si disperde, ma contemporaneamente impallidisce e s’annuvola anche la visione dell’Empireo. L’uomo discende in una regione più bassa, più carica di mole inerte, colla lanterna cieca della sua ragione geometrica, e la natura dinanzi a questa luce intrusa, scrutatrice e spogliatrice, s’avvolge d’un velo fitto, in cui l’osservazione esteriore e il meccanico sperimentare non distinguono più che una sostanza esanime. Fissando il suo sguardo nel buio che si scopre nel fondo delle cose, l’uomo affaccia per la prima volta non già il viso pallido, ma la stupida gola della morte, come dice il giovane Werther goethiano. Non vi è nulla sotto l’abbagliante parvenza del mondo: vi è un cupo abisso vuoto dove ogni vita si spegne. «Iddio mio, Iddio mio, perché m’hai tu abbandonato?»

Quale eco fecero a questo grido d’angoscia divina innumerevoli anime dei tempi moderni! Alla morte spirituale si può appareggiare il

 

отважиться, говоря фигурально, на полет, на восхождение в стратосферу метафизики и мистики. В самом деле не предполагает ли наша проникновенная связь с природою, поощряющая ее доверчиво поведать нам все тайны своей производительной деятельности неизбежный, решительный, полный поворот нашей культуры в сферу исканий и обретений механических ценностей и не обрекает ли такой уклон духовный мир наш на обеднение, на увядание, или точнее на то, о чем я упоминал уже, говоря о духовных бедствиях угрожающих нашему времени — на дехристианизацию Европы? Но верное, плодотворное единение человеческого духа с материей пробужденной, к нему сотруднически устремленной, — не призвано ли именно такое единение, оставаясь рискованным и тяжелым испытанием, осуществить историческую задачу христианской цивилизации? Но разве это не парадокс? В каком смысле и в каких пределах христианство может не только допускать такое единение, но и вызывать его?

IV

Христианство, по сравнению с другими религиями, есть наиболее радикальное утверждение божественного нисхождения, доведенного до погребения Бога-Человека в лоне земли «Сшедшего с небес, и воплотившегося — и вочеловечшася, и страдавша и погребенна, и воскресшего — и восшедшего»

Истощение до чувствования себя одиноко стоящим пред лицом ничто, и на краткое мгновение, вечности равновеликое, ощущение себя вовсе не божественным ибо Отцом покинутым — вот цена спасающего воскресения и победного возвращения к Истоку бытия. «Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода»: этому высшему закону становления подчиняется вочеловечевшееся Слово и этому же закону подчиняется человек, Словом созданный. Слово стало плотью: Свет Его, который есть Жизнь, проникает во тьму («И свет во тьме светит»), превозмогает упорное сопротивление материи началу подлинного Бытия, очищает и возвращает Духу всего человека, во тьме пребывавшего, и вместе с человеком умершим и ожившим подобно зерну среди глыб земных, — всю природу, которая, по словам св. Павла, стенает и ждет освобождения своего посредством сынов Божиих. Согласно христианскому воззрению на низшую реальность, столь несозвучному воззрению совершенно иллюзионистическому, индусов, материальный мир

464—465

colpo che percosse il mondo, quando l’assenza di Dio diventò palese. L’intirizzire, l’irrigidirsi nella disperazione, che tosto si trasformò in una gelida insensibilità, in un assopimento letargico dello spirito, fu il momento della sepoltura. Pochissimi s’accorsero di questo assideramento dell’intima vita del cuore, di questa paralisi delle facoltà superiori della coscienza, perchè la ragione inferiore continuava a fare i suoi calcoli e la volontà ad appetire gli allettamenti dei sensi. Anzi cospirarono ambedue per una comune ribellione e, confondendo lo svenimento di quella parte dell’anima in cui risiede la fede in Dio quale rivelazione immediata, secondo S. Paolo, delle cose invisibili, con la morte di Dio stesso, dichiararono d’avere scongiurata la fantasima che impediva lo sviluppo della libertà umana. Durante i lunghi saturnali del funerale di Dio, che non volevano finire per tutto il secolo scorso, Carducci inneggiava a Satana quale «forza vindice della ragione», e Bakunin, l’anarchico, proclamava la famosa formola: «se vi è Dio, l’uomo è schiavo; se questi è libero Dio non v’è», — mentre vero era appunto il contrario: la negazione di Dio sequestrava la libertà, la dignità, la personalità dell’uomo, l’asserviva alla natura, ed evocava in lui il terror antiquus, l’angoscia e il tremore dello schiavo davanti alla cieca Ananke. Aveva evidentemente ragione Cristo che ammoniva a conoscere prima la verità, chè questa poi renderebbe l’uomo libero (Giov. VIII, 32).

V

Tal’è, finchè l’apostasia dura e in quanto in essa stiamo fissi, anche il nostro atteggiamento dinanzi alla fossa nera che abbiamo nel frattempo investigata coi lumi della perizia nostra in materie fisiche e chimiche di modo tale da non aver più bisogno nè voglia di revocare in dubbio la nostra cosmica solitudine ed essenziale mortalità. Così l’uomo, avendo scambiato la pristina chiaroveggenza delle cose divine con l’acutezza di vista nel tenebroso regno ov’era disceso, assolve, sia a buon evento, sia a mal fine, il proprio compito, inconsapevole degli scopi arcani del suo avvilupparsi in materialità, lungi dal presentire la sua pace avvenire colla natura, ora da lui guerreggiata e saccheggiata, pronta però ad un giorno lontano a prestargli una ben altra collaborazione, quando avrà udito da lui l’annunzio del Verbo. Così subisce la prova della cecità spirituale, a maggior gloria di quegli intrepidi dal cuor veggente cui da prima fu dato il conforto: «beati coloro che non vedono e credono», — mentre la scienza, ritrovando se stessa nell’officina della morte, la cui fosforescenza è la vita, fruga nel buio, soddisfatta di rintracciarvi legge ed ordine, e ne trae immensi tesori, che arrichiscono favolosamente l’esistenza — ahimè, quanto precaria! —

 

не будет отменен и изгнан из Царства Божия как вредный и обманчивый сон; он, преодолев свое теперешнее состояние хаотическое и мэоническое, т.е. в себе разделенное, колеблющееся между бытием и небытием, сделается ковчегом Слова, будет реально участвовать в восстановлении вселенной и в освящении твари. Природа в будущем воскресении спасется вся, целиком, вместе с прославленной плотью целого человека, потому что природа есть тело человека, а Человек, являющийся единением множества отдельных бессмертных личностей, в которых он воплощается, есть как единство («да будут все едино») мистическое тело Христа.

Что за чудесное здание, построенное из антиномий, и именно поэтому нерушимое как свод небесный, недвижно парящий над нами, — новый небосвод и все тот же, освобожденный, оправданный, согласно обещанию «Бог будет все во всем», обнимающий, соединяющий трагическое становление и блаженное бытие, множество и единство, дух и преображенную материю! И все это — вовсе не фантастические вымыслы чего-то совершенного, более смелого и страстного, чем любовь, более умилительного и возвышенного, более таинственного и более прозрачного, чем какое бы то ни было человеческое учение; это не отвлеченное понятие, но сама конкретная реальная действительность, удостоверенная судьбами человеческого рода, какими мы видим их проявляющимися в процессе истории после провозглашения Благой Вести. И это потому, что не только святые, избранная часть человечества, но всё человечество в целом участвует в божественной тайне искупления: знаменательно, что по обе стороны креста Христова стояли два других креста — кающегося и злобствующего разбойника. Все человечество отражает божественное воплощение — какое мучительное! — и воспроизводит проникновение Слова в материю до последнего погребения.

В дохристианскую эру, вне тесного круга чистого юдаизма, понятие о неодушевленной материи встречалось лишь у некоторых философов в совершенно отвлеченной форме; ветхозаветный человек чувствовал, что земля его мать, и он жил в интимнейшем общении с Душою Мира. После того как умер великий Пан, о чем повествует загадочная легенда, переданная Плутархом, человек еще в течение многих веков не изменял старому анимизму и илозоизму, но иным стало его отношение к природе; ее, как и себя, он стал ощущать подпавшими под власть лукавых бесов, ими одержимых, терзаемых. Такая перемена сознания произошла потому, что за то время человек постиг подлинную полную сущность первородного греха, ужас изначального разрыва человека с Богом. На заре современного мышления умаляется безумие начальных узрений, но вместе с тем бледнеет и затуманивается видение

466—467

sulla superficie, e la mente materializzata e materialistica eziandio ne insuperbisce, gloriandosi di tante ricchezze e di tanta sagacità, e noi incoraggiati dalle prove cosi tangibili del nostro continuo avanzare di bene in meglio esaltiamo la vita, nutrendoci come i lotofagi dei sughi stupefacenti dell’oblio.

Avidi di sfruttare la natura dataci in preda, non ci avvediamo però dei raggiri insidiosi della schiava indomita, che intanto va imprigionandoci lentamente ma sicuramente. Se davvero geme e aspetta da noi la sua liberazione, non sarebbe forse d’altronde logico, se vedendosi delusa e tradita si vendicasse dei traditori? Nella nostra infanzia ci nutriva da buona madre: ora, che siamo da gran tempo adulti, ci vuole attivi, ma l’attività nostra non le va a talento. E finchè non le è concesso d’inghiottire come le era talvolta capitato nella sua lunga vita, anche la coltura odierna, cerca per il nostro annientamento d’abbindolarci colla subdola rivelazione del meccanismo della materia. E noi, creduli nella stessa incredulità nostra e facili ad essere ingannati in ciò che concerne il nostro intimo io, immerso in un sonno letargico, riconosciamo con leggerezza e docilità nella materia rivelantesi il criterio universale del vero e il principio basilare che regga anche il nostro spirito, e via via siamo spinti ad immedesimarci con essa Capta victorem cepit. Taluni hanno già intravisto sbigottiti che la macchina va assoggettando l’uomo non solo economicamente, ma anche moralmente. Misurate nell’architettura di oggi giorno, che è però un’arte, vale a dire un’espressione dell’idealità umana — misurate in essa la dose che vi costitutuisce l’apporto dello spinto a proporzione coll’esibizione nudistica della materia rude!

Eppure lo spirito si regge e si fa vivo nella fede inconcussa, nella sacra nostalgia delle cose eterne, nella forza creatrice del genio. Questo anticipa spontaneamente la promessa pace colla natura: un toccare la materia in modo da trasfigurarla conforme alla di lei intima volontà è il toccare creativo. Il mondo non lo discerne e nemmeno ci bada passa oltre disattento, perchè s’affretta. E dove si precipita con tanta fretta e furia? Se lo sapesse, non si lascerebbe senz’altro travolgere da quel turbine in cui ora vede l’ultima e definitiva rivelazione del senso della vita: invoca il nuovo nume, — prefigurato nei miti antichi da Issione affisso con quattro chiodi ad una ruota infiammata in moto vertiginoso a somiglianza d’una croce uncinata in giro attorno al suo centro, — invocandolo col nome di Dinamismo. E si sente in pace colla sua coscienza, qualora si trovi, d’accordo col nuovo comandamento, abbastanza «dinamico». Dimentica purtroppo che il dinamismo è uno stato, e non già un atto: di nuovo dunque agisce la natura che ci soverchia, e l’uomo la subisce. Certo, le mete del movimento sono in grand parte prescritte dalla ragione nostra; ma il mondo concepisce il dinamismo come fine a se stesso e come salvezza ex opere operato. Tuttavia, con un po’ di buona volontà si può scoprire in questa febbre

 

высшего мира. Человек опускается в сферу более низкую, более отягощенную инертной массой; он пытается посредством слепого фонаря своего геометрического рассудка по-своему осветить природу, а она прячется от этого насильственного, испытующего, раздевающего фонаря, закрывается плотным покрывалом, в котором поверхностный наблюдатель и механический экспериментатор различают лишь бездыханную субстанцию. Вглядываясь во мрак, который обнаруживается в глубине вещей, человек впервые видит перед собою не бледный лик, а глупую пасть смерти, как говорит молодой Вертер у Гете. Под поражающей внешностью мира открывается Ничто; там лишь мрачная бездна, где гаснет всякая жизнь. «Боже мой, Боже мои, почто Ты меня оставил?»

Каким эхо отозвались на этот крик божественной тоски бесчисленные души теперешних времен! Духовной смертью приходится признать удар, который потряс мир, когда отсутствие Бога стало явным. Оцепенением в отчаяньи обратившимся немедленно в ледяную бесчувственность, в летаргическое засыпание духа, был тот момент погребения. Немногие заметили это окоченение внутренней жизни сердца, паралич высшей деятельности сознания, благодаря тому что низший рассудок продолжал производить свои вычисления, а воля продолжала соблазнять чувства. Больше того: рассудок и воля договаривались о бунте и не понимая разницы между обморочным состоянием той части души, где пребывает вера в Бога, которая по словам ап. Павла «есть вещей обличение невидимых, и смертью Самого Бога хвастливо объявляли, что обличили призрак, препятствовавший развитию человеческой свободы. В течение долгих сатурналий Божьих похорон, длившихся весь прошлый век, Кардуччи превозносил Сатану как «мстительную силу разума», а Бакунин, анархист, провозгласил знаменитую формулу «если Бог существует, человек раб; если человек свободен, Бога нет». А верно ведь как раз обратное: отрицание Бога порабощало свободу, достоинство, личность человека, подчиняло человека природе, вызывало в нем terror antiquus, уныние и ужас раба перед слепой Ананке. Прав был очевидно Христос, Который учил что сперва нужно познать истину, и она потом сделает человека свободным (Иоан 8, 32).

V

Таково наше упорно нами утверждаемое богоотступничество, определяющее и отношение наше к черной бездне, которую нам

468—469

anche un buon sintomo: essa stà in correlazione con un nuovo concetto della materia quale forza; la mole ancora ieri inerte ed impenetrabile viene trasmutata in energie e mobilitata, e questa generale mobilitazione delle potenze riposte tornerà forse, piaccia a Dio, efficace perfino quale cura della nostra paralisi spirituale.

Comunque però le accidenze si modifichino, tutto rimane in sostanza sul piede di prima: patti vecchi, e modi usati. Nè è d’uopo un maggior dispendio di prove particolari per qualificare come disorientamento spirituale la mentalità di una grandissima parte dei nostri contemporanei che ha detto addio a quelle che Nietzsche chiama «consolazioni metafisiche» e dichiara ad alta о bassa voce di essersi emancipata dalla religione, il che costituisce peraltro il tacito presupposto di ogni ricerca riputata scientifica. L’atteggiamento degli emancipati a riguardo di quella è per lo più, almeno nella convivenza veramente civile, quello d’indifferentismo sornione, d’astinenza da un giudizio tagliente e categorico in pro e in contro, di tolleranza magari ironica che è un pregio insieme d’una coltura superiore e della buona educazione, — talvolta di scanso e fuga davanti alla forza invadente con cui non si scherza. Una aperta e provocante ostilità sarebbe già quasi un orientamento, eziandio una specie di religione a rovescio. Stà a bel agio chi non s’impegna; è più prudente l’osservare di lontano il lento agonizzare delle antiche credenze, il loro trasformarsi a poco a poco in sociologia, in quella pacata irréligion de l’avenir che ci promette tutto quello che si cercava nei culti ridotto ad una giusta misura saggia, ragionevole ed utilitaria, senza estasi e fanatismi, senza il sacrificio barbaro del povero intelletto, il quale ormai conosce la propria natura, i suoi limiti e i suoi diritti, come pure il meccanismo psicologico delle sue sorpassate illusioni infantili. Nè vorranno mai ammettere questi ottimisti della disperazione che siano spiritualmente disorientati: accumuleranno invece più ingegnosi pretesti per non trascendere quel cerchio d’immanenza in cui l’uomo è libero perfino di farsi Dio, a patto tuttavia d’acconciarsi bene nell’animo che l’assoluto non esista all’infuori del divenire nè si raggiunga mai neanche in questo, essendo il divenire sempiterno ed infinito in saecula saeculorum. Somigliano con i loro pretesti speciosi agli invitati della parabola che scusavano la loro mala voglia di trovarsi in presenza del re con l’imperioso obbligo di provvedere a tante faccende importantissime di commercio, d’agricoltura, di famiglia. Cosa dunque? Non sarebbe forse il servire la patria, la società, il progresso civile, economico, intellettuale, il coltivare scienze ed arti, il conformare tutta la vita ai principi d’una morale elevata e pura un orientamento sicuro ancor quando la fede a cui questa nobile operosità s’ispira non fosse quella trascendente che la religione richiede? Orbene, non vi è una fede degna del suo nome e del valore che afferma, che non trascenda la limitatezza e la relatività delle cose umane, né un orientamento sicuro e tanto meno spirituale che verso la verità e i valori trascendenti; fuori di

 

удалось прекрасно рассмотреть благодаря физическим и химическим опытам: отменив Бога, мы не имеем больше ни малейшей нужды и никакого желания усумниться в нашем космическом одиночестве и окончательной смертности. Человек подменил изначальное ясновиденье вещей божественных остротою зрения в тумане мрачного мира, куда спустился и где остался. И не знает он, что слепота духовная есть только испытание, что он должен вопреки всему выполнять свою высшую задачу, не подозревая даже, что его погружение в материализм провиденциально, не предвидя своего будущего примирения с Природою, против которой он борется ныне и которую угнетает, но которая уже готова предложить ему в какой-то далекий день совсем иное сотрудничество, после того как услышит от него благую весть о Слове. Победят неколебимые и бдительные сердцем, о которых было сказано: «блаженны невидящие, и верующие», — а наука, вновь обретя себя в лаборатории смерти, фосфоресценцию которой считает жизнью, копается во тьме, удовлетворяется нахождением и установлением законов и распорядков, благодаря которым ей удается раздобывать несметные богатства, сказочно украшающие существование — увы, сколь преходящее! а рассудок материализованный и материалистический всем этим весьма гордится, хвастается накопленной роскошью и своею проницательностью; мы же, ссылаясь на наглядный факт нашего постоянного продвижения от хорошего к лучшему, славим эту жизнь, пагубно питаясь, как лотофаги, одурманивающими соками забвения.

Одержимые жаждой эксплуатировать Природу, ставшую нашей добычей, мы не замечаем каверзных ухищрений неукрощенной рабы, пытающейся нас поработить медленно, но верно. Впрочем: коли она действительно стенает и ждет от нас своего освобождения, то не логично ли с ее стороны, что, почувствовав себя поруганной и обманутой, она начинает мстить своим предателям? В детстве нашем она кормила нас как добрая мать; теперь, когда мы давно уж стали взрослыми, она от нас требует деятельности, но нашу деятельность она терпеть не может. Пока ей еще не предоставлено (что случалось порою за ее долгую жизнь), поглотить и нашу культуру, она старается поймать нас, коварно прибегая к прельстительному откровению механизма материи. А мы, доверчивые в своей недоверчивости, легко поддаемся обману относительно всего, что касается нашего внутреннего «я», погруженного в летаргический сон, признаем легкомысленно и податливо в материи, как в новом откровении, всемирный критерий истины и основной принцип движения нашего духа; так мы мало по малу соблазняемся и доходим до желания отожествиться с нею. Capta victorem cepit. Некоторые среди нас уже заметили с ужасом, что машина подчиняет человека не только физически, но и морально.

470—471

questo ogni altro orientamento inganna il viandante e lo delude, essendo condizionato dalle vicende della vita e dall’eterno travestimento del divenire. Ogni sperienza intima d’immanenza pura, in quanto nega le proprie radici che s’appigliano alle cose trascendenti, nega se stessa e si rivela alla ragione indagatrice in ultimo come contingenza.

Con tutto ciò non voglio affatto insinuare che l’irreligiosità che sembra prevalere nei giorni nostri ne sia un distintivo. Tutt’altro! Sarebbe tale se fosse un’espressione originale della forma mentis delle ultime generazioni. Fu invece innestata dai nostri avi. È un male ereditario, e tanti indizi di cui non ho voluto parlare esplicitamente fanno sperare che tende verso una guarigione. Siamo chiamati ad espiare ed a volger al meglio il retaggio dell’epoca precedente, che fu, poichè ben merita questo nome, l’epoca del grande parricidio. Quando Nietzsche proclamava: «il vecchio Dio è morto» («der alte Gott ist tot»), gridava al mondo che il fatto era già stato compiuto, il delitto commesso, Dio ucciso dall’uomo.

VI

L’immagine più profondamente significativa, più altamente tragica, più fatidica dei destini dello spirito umano, quali appaiono fin d’ora distintamente al nostro sguardo attonito nei loro lineamenti formidabili, al pari di orride cime che accerchiano il nostro sito, io la trovo nell’antico mito orrendo e numinoso di Edipo.

Tutto è antinomico in questo, come antinomico è l’uomo stesso in genere — nella sua natura complessa e multiforme, partecipe del subcosciente imperscrutabile, quel pelago oscuro di tanto eccedente i limiti dell’individualità che nessun scandaglio ne ha potuto toccare il fondo, e del divino che manda fuori germogli nella luce dell’eternità, — nel suo cuore, campo di battaglia, come Dostoïevski dice, tra il Cielo e Satana, — nella sua sorte ambigua, la quale fa sì ch’egli deve attuare la propria libertà essenziale nei ceppi di cui lo carica la necessità, forte del resto a costringerlo a checchessia eccetto a non essere, tale qual’è, qual da prima ha voluto essere. Il parricida predestinato della leggenda pagana non era affatto intenzionato d’uccidere suo padre ch’egli nemmeno conosceva; anzi abbandona la casa del re da cui era stato educato in luogo di figlio come futuro erede del trono, per non togliergli la vita inopinatamente e in modo fortuito, se gli rimanesse vicino, e non compiere così contro voglia l’infausto destino annunciatogli dall’oracolo. Innocente è dunque del parricidio colui che ammazzò per caso in una rissa quello straniero che era il suo vero padre, essendo stato solamente uno strumento del fato; e come tale strumento fu nei giorni

 

Достаточно взглянуть на современную архитектуру, которая однако есть искусство, т.е. выражение идейного устремления человека, — достаточно взглянуть, чтобы сразу убедиться, что мала в ней часть, привнесенная духом, в сравнении с бесцеремонным нагромождением голой и грубой материи.

И всё же, вопреки всему, дух «дышит, где хочет»; он проявляется в неколебимой вере, в священной тоске по вечному и высшему бытию, в творческой силе гения. Так непосредственно предваряется обещанное примирение с Природою. Прикосновение к материи, преображающее ее сообразно ее собственной внутренней воле, есть прикосновение творческое. А внешний мир не разбирается в различиях между творческими и насильственными прикосновениями; он даже и внимания на них не обращает; он проходит рассеянно мимо, потому что торопится. Но куда устремляется он с такою дикою поспешностью? Сам он этого не знает; если б уразумел, то перестал бы, быть может, отдаваться нелепому круговороту, в котором ныне усматривает последнее и окончательное откровение смысла жизни; он нашел себе нового бога и призывает его, не подозревая даже, что бог тот уж давно предображен античными мифами в образе Иксиона, прибитого четырьмя гвоздями к бешено вращающемуся, огненному колесу — призывает его под именем Динамизма; и он чувствует себя в полном ладу со своею совестью, когда, поступая согласно новым требованиям, проверив себя, он убеждается, что полон «динамизма». Он только забывает, что динамизм есть состояние, а вовсе не действие, что не он влечет природу, а ею влеком и даже ей не противодействует. Правда, цели движения предписываются как будто нашим разумом; но внешний мир признает динамизм самоцелью, спасением ex opere operato. И тем не менее, при наличии некоторой доброй воли во всей этой горячке можно усмотреть и хороший симптом: динамизм связан с новым понятием материи как силы: упорно бездействовавшие, инертные жернова приводятся в движение, становятся энергией, мобилизуются; и такая мобилизация сил, прежде отстраняемых, может с Божию помощью стать надежным средством для исцеления нас от духовного паралича.

Однако: хоть обстоятельства и изменились, существенно всё осталось по-старому — старые договоры, использованные приемы. Излишне прибегать к помощи специальных доказательств, чтобы признать духовной дезориентацией умосостояние большинства наших современников, отказавшихся от того, что Ницше называет «метафизическим утешением», объявляющих то во всеуслышание, то шопотом о своей эмансипации от религии, что, впрочем, является само собою разумеющейся предпосылкой всякого исследования, претендующего быть научным. Эмансипированные эти, по

472—473

nostri prosciolto col verdetto cattedratico degli eruditissimi conoscitori dell’antichità. Ma cosa strana cosa che i giudici moderni non riescono a capire — egli stesso si riconosce contro ogni evidenza colpevole affermando con ciò (che lezione per i secoli) l’innata libertà e quindi responsabilità umana perfino nella prigionia della determinazione esterna. О non è forse l’annebbiarsi della vista un malanno? Chi mai incolperebbe perciò gli occhi di cattiveria e disonestà? Orbene il pazzo (come diranno i razionalisti) imperioso e iroso nella sua umiltà stessa castiga i suoi occhi, perchè furono ciechi laddove il loro dovere era d’essere veggenti. Capisce tardi che fu ognora cieco finche percepiva le cose visibili ed incomincia a vedere le cose invisibili quando il sole di questo mondo si è offuscato per sempre. Cieco era allorchè non riconobbe neppure la propria madre e colmando col nefasto incesto il vaticinio fatale, disgraziato, la conobbe. Penetro sacrilego nelle tenebre iniziali della Natura genitrice, e il lume paterno del sole si spense davanti a lui prima che l’uccisore del padre si cavasse gli occhi già da gran tempo inutili. Non vede il sole chi non conosce il Padre; perciò Cristo dice: «La lucerna del corpo e l’occhio; guarda dunque che il lume, il quale è in te non sia tenebre»

Che intenebramento della mente che in acutezza non aveva l’uguale! Poichè Edipo solo risolse per tutto il genere umano l’enigma della Sfinge. Domandava la Natura stessa prendendo forma d’un mostro misterioso all’uomo

Qual’è quell’animal che di mattina con
quattro piedi al mezzodì con due e in
sul calar del sol con tre cammina?

Con altre parole: «Quale essere vivente nelle successive metamorfosi della sua esistenza come specie somiglia in sul primo a me nei suoi modi ancora animaleschi, e da me dipende poi a mezza strada si erge ritto, sicuro di sè, e si comporta autonomo, e finalmente, sacrificandola propria volontà individuale al principio superiore ed universale, deve trasformarsi in un ricettacolo della divinità, in un tripode sacro sede d’Apollo?» Se in questo esame della sua autocoscienza l’uomo, per quanto non fosse ancora capace di misurare tutta la portata della questione e nemmeno della risposta ch’aveva già pronta, non si fosse avveduto d’affermarsi quale uomo la Natura l’avrebbe senz’altro annientato; colla magica parola «Uomo» la vince, e perciò si fa riconoscere come padrone anche della regina vedova, la sua ignota madre, la quale non è che un altro aspetto della stessa Natura. Ascoltando la melodia della portentosa e micidiale cantatrice, Edipo intuì subito il proprio atteggiamento specchiato nell’immagine d’un esser bello e fiero che va co’propri piedi os sublime ferens, di pieno meriggio; si rammentò della propria oscura fanciullezza storpiata ed esposta al

 

крайней мере, в так называемом вполне цивилизованном обществе к религии относятся с мрачным индифферентизмом, воздерживаются от всякого решительного ответственного суждения за или против нее, проявляют веротерпимость, ироническую конечно, что считается верным признаком высшей культуры и хорошего воспитания, — а порою они пугаются, пытаются убежать, укрыться от силы неотвязчивой, с которой шутить нельзя. Открытая, вызывающая враждебность явилась бы уже своего рода определенной ориентацией, как бы религией навыворот. Блажен тот, кто не берет на себя никаких обязательств: гораздо ведь благо разумнее издалека следить за медленным умиранием античных верований, за постепенным превращением их в социологию, в эту спокойную «арелигиозность будущего» (irréligion de l’avenir) которая обещает нам все, чего мы искали в культах, всё, но в размерах упорядоченных в форме рациональной, утилитарной, без экстазов и фанатизмов, без варварской необходимости жертвовать скромным рассудком, уже прекрасно понявшим свою природу, свои границы, свои права и психологический механизм своих превзойденных детских иллюзий. И никогда не согласятся эти оптимисты отчаянья признать, что они потеряли духовную ориентацию: наоборот они нагромождают остроумные предлоги, чтобы только не переступать за круг имманентизма, в котором человек может делать всё, что ему угодно, может даже провозгласить себя Богом, но с условием однако никогда не забывать, что абсолютного нет вне становления, что нет его и в самом становлении, потому что само становление вечно, бесконечно in saecula saeculorum. Их фальшивые предлоги напоминают тех приглашенных притчи, которые, чтобы скрыть свое нежелание явиться к царю, придумывали всякие неотложные обязательства: коммерческие, сельскохозяйственные, семейные. Но что же тут плохого? Разве служение родине, обществу, прогрессу гражданскому, экономическому, интеллектуальному, разве занятия науками и искусствами, усилия преобразовать жизнь так, чтобы она стала соответствовать требованиям высокой и чистой морали — разве все это не есть надежное духовное пристанище, хотя бы вера, вдохновляющая столь благие начинания и не являлась той трансцендентной верою, которую требует религия? И однако: нет веры, достойной этого наименования и знаменуемой им ценности, кроме той, которая преодолевает ограниченность и относительность человеческих дел; как нет надежного направления особенно духовного, кроме того, которое ведет к безусловной трансцендентной истине: всякое другое направление обманывает и разочаровывает путника, т.к. оно меняется в зависимости от внешних жизненных обстоятельств и от постоянных изменении самого становления. Всякий внутренний опыт чистой имманентности, отрицая собственные корни,

474—475

giuoco del caso; pensò forse anche al suo prossimo sicuro avvenire d’un re appoggiantesi maestosamente sull’inflessibile, inviolabile scettro (come mai. gonfio di boria, avrebbe già potuto pensare al bordone d’un vecchio cieco, esule e penitente?) — e proferì risolutamente il suo superbo «ecce homo». Non sospettava che la medesima formola dovesse un giorno assegnare all’anima una ben altra mèta delle sue più alte aspirazioni. Ma per quel tempo bastava, come sembra bastare finora alla civiltà ricaduta nella cecità edipodea: l’uomo signoreggiava, la Natura gli era sommessa.

Vediamo Edipo pieno d’orgoglio, agognato di dominio, schernitore delle profezie, ostile alla religione. L’incestuoso connubio propaga la maledizione. Dice Pindaro nelle Odi Olimpiche: «La Furia, vendicatrice del delitto, fece perire per via del fratricidio la di lui bellicosa prole». La guerra è concepita qui quale conseguenza di una infrazione delle norme che reggono i rapporti tra l’uomo e la natura. Intanto la peste infuria, i vaticini degli oracoli squillano, le traccie dell’antico misfatto si fanno manifeste. Edipo è sul punto d’indovinare la tremenda verità, e non l’osa; un’angoscia l’invade.

Ecco ciò che si avvera esattamente nell’età presente: un sentimento d’angoscia scaturisce dal fondo della coltura parricida. La novissima filosofia è quella dell’angoscia. È Kierkegaard che l’ha additata per primo, quale ombra fosca inseparabile dalla negazione di Dio. Heidegger, il più rinomato tra i filosofi dell’ultima ora, ne fa il centro della sua speculazione. Ma per lui essa è messaggiera del vero trascendente che è nulla. L’essere, il cui attributo sostanziale sia il tempo, si riduce secondo lui ai fenomeni; esso è fastidioso, come questi, a lungo andare. Perchè non preferire, non ricercare il nulla? Così pressapoco discorre anche il compagno di Fausto, esaltando il tenebroso nulla, che da principio era tutto, ed imprecando la luce usurpatrice. Eppure un solo passo separa questa contemplazione del trascendente dalla teologia cosidetta negativa, ossia apofatica, e dall’atteggiamento di quei mistici che ci parlano dell’oscurità di Dio: un passo solo che diventa però un abisso laddove si tratta della determinazione iniziale dell’intima volontà.

VII

L’angoscia dunque, quale risultato dell’atto compiuto dalla mente insuperbita e dalla volontà ribelle, ed intento ad uccidere Dio nelle anime, vale a dire: ad estirparne la fede in Lui e il sentimento della Sua presenza presso di noi e dentro di noi... Un colpo di Bruto fu portato dai deisti della rivoluzione francese, la quale, atomizzando la società colla

 

находящиеся в сфере трансцендентной, отрицает тем самым и самого себя и естественно расценивается испытующим разумом как несостоятельная случайность.

Всем сказанным я вовсе не хочу инсинуировать, что арелигиозность, характерная для наших дней, является их особой приметой. Отнюдь нет! Таковой она оказалась бы, если б выражала специфическую forma mentis последних поколений. Но, напротив: она привита нам нашими предками, она есть зло наследственное, и многие признаки, о которых я не хотел говорить обстоятельно, подтверждают надежду, что болезнь на пути к выздоровлению. Мы призваны победить, искупить зло предшествующей эпохи, которая была (она вполне заслуживает такое наименование) эпохой отцеубийства. Когда Ницше провозгласил: «умер старый Бог» («der alte Gott ist tot»), он этим возвестил миру, что событие уже произошло, что преступление уже совершилось, — Бог был убит человеком.

VI

Образ, наиболее показательный, трагический, пророчественно вскрывающий роковые судьбы человеческого духа, какими они по сей день поражающе предстоят нашему изумленному взору в их грандиозных очертаниях, подобных устрашающим утесам, обступающим наше обычное жилище, — образ этот я нахожу в античном мифе, ужасающем и божественном — в Эдипе.

Тут всё антиномично, как существенно антиномичны сами люди; противоречив человек уже по самой природе своей, причастной неисповедальному подсознательному, этой темной пропасти, столь превосходящей все индивидуальное, что никакой лот не может достигнуть ее дна, но причастной и сверхсознательному, божественному миру, сеющему семена в вечный свет; — противоречив человек и в своем сердце, которое, по словам Достоевского, есть поле битвы между Небом и Сатаною; противоречив он и в своей двусмысленной судьбе, требующей, чтобы человек осуществлял свою абсолютную свободу даже и в кандалах, в которые заковывают его жизненные необходимости, столь властные, что они способны принудить своего пленника ко всему, что им угодно, за исключением одного: ничто не может заставить человека отказаться от того, что он есть, от того, чем он изначала хотел быть. Предопределенный отцеубийца языческой легенды совершенно не собирался убивать своего отца, которого даже и не знал; напротив: он покидает дом короля, воспитавшего

476—477

spettacolosa proclamazione di Libertà e d’Uguaglianza, aboliva tacitamente il principio di Paternità, sostituendogli la fittizia e menzoniera Fraternità. Ma il Padre nostro che è in Cielo — in quel Cielo che ci trascende ancor quando si rivela e si attua in noi — non può essere ucciso dagli uomini e il parricidio ordito contro di Lui significa realmente un tentativo di suicidio о d’omicidio spirituale.

Quando Gesù era menato verso il luogo della crocifissione e le donne che Lo seguivano piangevano e ne facevan lamento, Egli rivoltandosi disse a loro: «Figlie di Gerusalemme, non piangete già sopra me, ma sopra voi stesse e i vostri figlioli». Nemmeno l’io superiore dell’uomo può essere esterminato in lui dalle forze rivoltose che prendono il sopravvento nella sua città interna, e fatto morire, se non sia già morto da sè, il che nei testi sacri equivale all’ultima perdizione; ma spodestato ed imprigionato, e persino ridotto in istato d’incoscienza e d’assopimento simile alla morte, e seppellito vivo sotto un sasso.

Ed allora può capitare che una donna pietosa vegli piangendo il sepolcro, ed invochi, come lo fecero le sorelle di Lazzaro, un intervento divino, e vedrà allora la pietra levata via ed il sepolcro rivivere. Tale è l’anima nostra — quella «Animula pallidula blandula», come la cantò l’imperatore Adriano, tremula e tanto labile, sì, finchè non sussulti, invasata dal nume, quale menade о martire, però sempre naturalmente veggente e forse anche, come ritiene Tertulliano, naturaliter christìana, quell’anima nostra, dico, che quando è pura e serena e in pace con la sua casata, canta, — canta qualcosa di concorde a questo verso che ha origliato da lei Roberto Browning: «God’s in His Heaven, all’s right with the World».

Mentre la madre sposa ingannava Edipo, per scacciare la sua angoscia, che era però salutare quale prima mossa d’un risveglio, e sorreggeva la sua inveterata superbia ed assicurava che le profezie fossero false, egli non sentiva ancora vicina un’anima sorella, la vera e severa consolatrice, che l’incoraggiasse ad affrontare senza disperazione la tremenda verità che racchiudeva anche la sua dolorosa rigenerazione; la trovò, quando tutto era già stato compiuto, in Antigone, sua figlia e sorella, che personifica la sua anima, poiché anch’egli sapeva decifrare i segni invisibili della legge sovrana scritta nel nostro cuore.

In uno scherzoso e profondissimo capriccio intitolato: «Animus e Anima» Pau! Claudel narra la vita intima dei suddetti coniugi: il marito, pedante, ambizioso e dispotico, è occupatissimo; la moglie lo serve ossequiosa e teme d’infastidirlo con le canzoni che improvvisa ed altre fantasticherie infantili che raddolciscono la sua triste solitudine. È curioso che nei trattati psicanalitici del positivista Jung, uno dei discepoli ribelli dei vecchio Sigmund Freud, si ritrova una caratteristica esattamente analoga dei rapporti tra l’anima (il vocabolo è adoperato quale termine scientifico) e quell’io nell’uomo che è occupato a formarne la persona, cioè le forme esteriori del suo atteggiamento sociale,

 

его как сына, как будущего наследника престола, уходит от него, чтобы предотвратить возможность, оставаясь подле него, нечаянно и случайно лишить его жизни, и тем самым против своей воли исполнить ужасное предсказание оракула. Неповинен, значит, в отцеубийстве был тот, кто случайно при столкновении убил какого-то иностранца, который оказался его родным отцом, неповинен потому, что был только орудием рока, в качестве такого орудия он и в наши дни был оправдан кафедральным приговором знатоков античности. Но — странно — случилось нечто, чего современные судья понять никак не могут: он сам вопреки всякой очевидности признает себя виновным, утверждая этим (какой урок для будущих времен!) врожденную свободу и, значит, полную ответственность человека даже в пленении, во всецелой зависимости от внешних принуждений. Но разве затуманенность зрения не есть явно несчастие? Кто в самом деле станет обвинять глаза в нерадивости и в нечестности? И вот, однако: сумасшедший (как скажут рационалисты) высокомерный и злостный даже в самом умилении наказывает свои глаза за то, что они посмели ослепнуть, когда им надлежало быть зрячими. Поздно понял он, что слеп был неизменно пока видел вещи видимые и прозрел, увидел вещи невидимые, когда солнце этого мира затмилось навсегда. Слеп он был, когда не узнал даже собственной матери, и, осуществляя посредством злополучного инцеста роковое пророчество, — он, несчастный, познал свою мать. Кощунственно проник он в предвечную тьму рождающей Природы, и отчий свет солнца угас для него раньше, чем убийца отца проколол себе глаза, давно уже ненужные. Не видит солнца тот, кто не знает Отца: потому и говорит Христос: «Свет тела глаз. Смотри, чтоб свет в тебе не оказался тьмою».

Какое помрачение ума, по остроте не имевшего себе равного! Ведь именно Эдип, один за весь род человеческий разрешил загадку Сфинкса. Сама Природа, приняв вид таинственного чудища, вопрошала человека:

Какое животное утром
на четырех ногах, в полдень — на двух,
а на закате солнца тремя ногами ходит?

Другими словами: «Какое живое существо в последовательных метаморфозах истории рода своего сперва ведет себя как животное, мне подобное и от меня зависящее; потом на полпути оно выпрямляется и, уверенное в себе, выступает независимо; наконец, жертвенно отдав индивидуальную волю свою началу высшему, вселенскому, оно становится вместилищем бога, священным треножником, посвященным Аполлону?» Если бы при таком

478—479

la maschera ch’egli esibisce al pubblico; soltanto, lo psicologo svizzero ha fatto l’osservazione che l’uomo trova per lo più utile di volgere una parte della sua attenzione anche all’anima, donde derivi il contrasto tipico tra il carattere, per modo di dire rappresentativo d’un individuo, e quello che si rivela nel suo ambiente famigliare. Infatti l’anima non vive che ben di rado d’accordo e d’amore coll’intelletto, che è un tiranno e confida stupidamente nella sua superiorità; incompresa e disprezzata, essa nutre una nostalgia dell’unione con l’io spirituale, e se non riesce a svegliarlo è capace di diventare ossessa ed indemoniata; se invece l’amato si fa vivo, ella si unisce con lui purificata in nozze spirituali, e la Grazia compie inostacolata la sua opera di salvezza.

L’età presente ha bisogno di coltivare l’anima. Essa è necessaria per l’integrazione della personalità. L’atomizzazione della società a cui fu accennato è anche spersonalizzazione dei singoli. La vita dell’uomo viene meccanizzata e ridotta a determinato funzionamento nella cooperazione più о meno collettivistica. Gli estremisti del collettivismo proclamano quest’ideale dell’uomo futuro urbi et orbi. Il vecchio Lamettrie è molto lodato nella Russia odierna per la sua invenzione dell’homme-machine. Il principe di questo mondo, come la Scrittura chiama talvolta il Diavolo, stà fabbricando una società umana all’immagine di quella Legione, la cui unificata moltiplicità è nettamente definita nel racconto di S. Marco (V, 9) sopra la guarigione dell’ossesso Gadareno: «Egli domandò: Come hai tu nome? Ed egli dispose dicendogli: lo ho nome Legione, per ciò che noi siamo molti». Per non essere triturati in un pulviscolo di anime morte, in una nebulosa di atomi senza io, noi dobbiamo vivificare la personalità.

Ma questo scopo non si raggiunge per mezzo d’istituzioni, tanto meno per mezzo delle libertà democratiche basate sui principi della rivoluzione francese, che hanno già portato il loro frutto d’atomizzazione. L’unica via è la via dello spirito. Perciò è salutare la ricerca d’un orientamento nelle cose spirituali. Nè questo può essere altro che verso l’almo Sole e le eterne stelle concepite nel senso anagogico: verso l’Amor divino dunque che «mosse dapprima quelle cose belle», come dice il più grande poeta della cristianità, — verso «l’Amor che muove il Sole e l’altre stelle».

 

рассмотрении своего самосознания человек — хоть и не понимал он еще ни всей значимости вопроса, ни даже значимости ответа, уже им найденного, — предусмотрительно не определил, не назвал бы себя человеком, Природа его немедленно уничтожила бы; магическим словом «Человек» он победил ее, почему и делается повелителем самой королевы-вдовы, своей неведомой матери, которая есть ничто иное как другой аспект той же Природы. Слушая мелодию чудесной и убийственной певицы, Эдип сразу признал себя представленным в образе существа красивого и гордого, которое независимо ходит на собственных ногах, os sublime ferens, в самый полдень. Вспомнил он, быть может, свое странное детство, искалеченное и отданное на волю случая; представил себе, быть может, и верное свое будущее царя, величественно опирающегося на свой неколебимый, неизменный скипетр (мог ли он тогда, самоуверенный, спесивый, предвидеть посох слепого старика, изгнанника, кающегося грешника?) — и он решительно провозгласил тогда гордое — «Ессе homo». He подозревал он, что этой же самой формуле суждено в далекий день указать человеческой душе совсем иную цель, превосходящую все ее ожидания. Но в ту пору его вполне удовлетворял первый смысл той формулы, как он удовлетворяет и нашу цивилизацию, вновь впавшую в эдипову слепоту: человек господствует, Природа ему подчинена.

Видим мы Эдипа, исполненного высокомерия, жаждущего власти, насмехающегося над оракулами, враждебного религии. Кровосмесительное сожительство вызывает проклятие. Говорит Пиндар в Олимпийских Одах: «Фурия, мстящая за преступление, погубила посредством братоубийства его воинственное потомство». Война здесь понимается как следствие нарушения норм, управляющих отношениями человека к природе. А тем временем чума свирепствует, звенят колокольчики оракулов, обнаруживаются следы прежнего преступления. Эдип начинает догадываться, в чем состоит ужасная истина, и не смеет; его охватывает смертельная тоска.

Вот это самое случится и в наше время: чувство страха подымается из глубины отцеубийственной культуры. Новейшая философия есть философия страха. Киркегард был первым, на него указавшим как на мрачную тень, неразлучную с отрицанием Бога. Хейдеггер, самый знаменитый из современных философов, делает его центром своих умозрений. Но для него страх есть вестник истинного трансцендентного, которое есть ничто. Бытие, существенным атрибутом которого является время, сводится, по его мнению, к феноменам; в конце концов бытие становится таким же скучным, как эти феномены. Почему же не предпочесть, не искать ничто? Приблизительно так рассуждает и товарищ Фауста,

480—481

превознося темное ничто, «которое в начале было всем» и ругая узурпаторский свет. И все же, один лишь шаг отделяет подобное созерцание трансцендентного от так называемой негативной или апофатической теологии, от учения мистиков, говорящих нам о темноте Бога: один лишь шаг, но он становится бездною там, где имеется в виду изначальное определение внутренней воли.

VII

Значит: страх, ужас — вот последствия воздействий возгордившегося ума и взбунтовавшейся воли, пытавшихся убить Бога в наших душах, т.е.: вырвать из них веру в Него и чувствование присутствия Его вокруг нас, внутри нас... Удар Брута был нанесен деистами французской революции, которая, атомизируя общество громогласным провозглашением Свободы и Равенства, молчаливо уничтожала принцип Отчества, подменяя его искусственным и лживым и фальшивым понятием Братства. Но Отец наш на Небе — на том Небе, которое превосходит нас даже и тогда, когда нам открывается и в нас проявляется, — не может быть убит людьми, и отцеубийство, направленное против Него, на самом деле есть попытка самоубийства или убийства духовного человека.

Когда Иисуса вели к месту распятия, женщины, следовавшие за Ним, «плакали и рыдали о Нем. Иисус же, обратившись к ним, сказал: дщери Иерусалимские! не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших (Лука, 23, 28)». Высшего «я» не могут в человеке уничтожить бунтующие силы, даже и тогда, когда им удалось уже завладеть его внутренним миром; они пытаются убивать там все, что не умерло собственной смертью (каковую смерть священные писания признают гибелью последней); высшее «я» неуничтожимо, но силы враждебные способны его перемещать, порабощать, лишать сознания, приводить в состояние летаргии и живым хоронить «в пещере под камнем».

И тогда может случиться, что какая-нибудь благочестивая женщина, пришедшая поплакать на милую могилу, призовет, как то делали сестры Лазаря, воздействие божие, — и увидит она камень отодвинутым и покойника ожившим. Такова и душа наша — эта «Animula pallidula blandula», как воспевает ее император Адриан, трепетная, слабая, покуда не воспрянет вдруг, духом одержимая, как мэнада или мученица, не теряя при этом своей естественной внутренней бдительности, оставаясь, быть может, как утверждает Тертуллиан, naturaliter christiana, — такова душа наша, которая, когда она светла и спокойна, и в мире сама с собою, поет —

 

поет что-то созвучное тому стиху, который от нее услышал Роберт Браунинг: «God’s in His Heaven, all’s right with the world».

Мать-жена Эдипа обманывала его, пытаясь разогнать его тоску, которая в сущности была целебна как первый признак пробуждения, она поддерживала его упорную гордость, уверяла его, что предсказаниям верить нельзя, но он всем этим успокоен не был, он инстинктивно искал подлинную, строгую утешительницу, которая могла бы подготовить, научить его принять без отчаянья ужасную истину, познание которой было необходимым условием его мучительного выздоровления; он нашел ту родственную душу после того как все кошмары уже осуществились, нашел ее в Антигоне, своей дочери и сестре, душа которой была олицетворением его собственной души: ведь и он умел разгадывать невидимые знаки высшего закона, напечатленного на нашем сердце.

В шутливой, глубокомысленнейшей параболе, озаглавленной «Анимус и Анима», Поль Клодель описывает интимную жизнь вышеназванных супругов: муж, честолюбивый и деспотический педант, постоянно занят; жена служит ему тихо, покорно, боится тревожить его своими песнями, ею импровизуемыми, и другими детскими забавами, услаждающими ее печальное одиночество. Замечательно, что в психоаналитических трактатах позитивиста Юнга, одного из непокорных учеников старика Зигмунда Фрейда, встречается характеристика душевной жизни человека, удивительно совпадающая с шуткой Клоделя. Anima (слово это употребляется как научный термин) покорствует тому «я», которое занимается созданием персоны, т.е. внешних форм социального положения, маски, в которой человек является в обществе; но швейцарский психолог добавляет еще одно замечание: он указывает на то, что человек все же считает полезным уделять часть своего внимания и Психее (Anima), отчего получается типичный контраст между образом индивидуума, так сказать, репрезентативным и тем, который обнаруживается в семейном кругу. Действительно: Anima весьма редко живет в любви и согласии с интеллектом, который есть тиран, без всякого основания убежденный в своем превосходстве, а Психея, непонятая, презираемая, устремляется к духовному «я», таящемуся в хранительной тиши; когда ей не удается его дозваться, его пробудить, она становится безумной, бесноватой; а, когда ее суженый (Клодель называет его «l’amant divin»), ей отвечает, она, просветленная, вступает с ним в духовный брак; и Благодать беспрепятственно вершит свои дела, ведущие к Спасению.

Теперешнее время требует особой заботы об Anima. Без Психеи, без ее песен невозможно воцеление личности. Атомизация общества, о которой мы упоминали, есть и обезличение каждого отдельного человека. Жизнь человека механизируется, сводится к

482—483

определенной функции в кооперации, более или менее коллективной. Экстремисты провозглашают коллективизм как идеал будущего человека urbi et orbi. Старый Ламетри высоко ценится в современной России за свою выдумку человека-машины. Князь мира сего, как Писание называет порою Дьявола, фабрикует общество человеческое по образцу того Легиона, объединенная множественность которого точно определена в рассказе св. Марка (5, 9) об исцелении Гадаринского бесноватого: «И спросил его: как тебе имя? И он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много». Чтобы не оказаться растертыми в пыль мертвых душ, в туманность атомов без «я», мы должны оживлять личность.

Но недостижима такая цель ни посредством общественных учреждений, ни посредством демократических свобод, основанных на принципах французской революции, которые уже вполне убедительно успели показать, что применение их вызывает не освобождение личности, а ее атомизацию. Единственно верный путь есть путь духа. Потому благотворно искать ориентацию в вещах духовных. И в поисках ее нам естественно устремляться к высшему Солнцу и к вечным Звездам, понимаемым в смысле анагогическом, устремляться к «Любви божественной», которая «впервые привела в действие все эти чудесные вещи», как говорит величайший поэт христианства, — к «Любви, которая движет Солнце и другие звезды» — verso l’Amor che muove il Sole e l’altre stelle».

484
   
Источник: Вяч. И. Иванов. Собрание сочинений. Брюссель, 1979. Т. 3. С.451—484 .
© Vjatcheslav Ivanov Research Center in Rome, 2006