Вячеслав Иванов.
Наступал 1872-ой год. Встречая Новолетие, Александра Димитриевна Иванова, согласно семейному обычаю, гадала по Псалтири; гадала о сыне: велела пятилетнему Вячеславу, не глядя, раскрыть книгу и пальцем указать строчки. Вышли слова: «Я был младшим в доме отца моего, мои пальцы настроили Псалтирь».*
«Так оно есть. Так буди! — сказала мать обрадованная, — станешь поэтом».
Вячеслав был младшим в доме отца своего. Иван Тихонович Иванов, человек пожилой, под пятьдесят, овдовев после неудачного брака, стал часто бывать у подруги своей покойной жены — Александры Димитриевны Преображенской, девушки одинокой, давно осиротевшей, уже не молодой. Она сочувственно слушала его печальные признания. Как-то под вечер привел он к ней двух своих малолетних сыновей: «На колени, дети, просите за нас». Мальчики стали на колени: «Будь нам мамой!» Александра такого предложения никак не ждала, но согласилась.
Через год у Ивановых родился сын — Вячеслав. Родился 16/28 февраля 1866 г. в собственном домике родителей, почти на окраине тогдашней Москвы, «насупротив Зоологического Сада». Места эти запечатлелись в памяти Вячеслава в каком-то «волшебном озарении».
Отца своего Вячеслав почти не знал. Сперва землемер, потом служащий Контрольной Палаты, человек нелюдимый, упрямый, русский «интеллигент шестидесятых годов», И.Т. Иванов, разумеется, был материалистом и безбожником. Он долго, тяжело болел. Перед смертью обратился к вере «с пламенностью чрезвычайной». Умер он в начале марта 1871 г.
Мальчика воспитывала мать. Александра Димитриевна была внучкою сельского священника, дочерью сенатского чиновника. Она была подлинно, по-народному религиозна и свою любовь ко Христу передала сыну. Ежедневно (Вячеславу было тогда семь лет) они прочитывали по главе из Евангелия. Ни толкований, ни наставлений, свободный обмен мнений между равными. В глубоком и тихом умилении отрок читал, перечитывал и наизусть твердил свой любимый стих из Матфея: «Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо я кроток и смирен сердцем и найдете покой душам вашим. Ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко» (Матф. 11, 29-30). — «А не кажется ли тебе, что вот эти
слова в следующей главе еще красивее?», возражала мать: «Трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит, доколе не доставит суду победы» (Матф. 12, 20).
Эстетическое наивно переплеталось с религиозным в их маленьких паломничествах по обету пешком к часовне Иверской Богоматери или в Кремль, где они «предавались сладкому и жуткому очарованию полутемных старинных соборов с их таинственными гробницами ».*
Девяти лет Вячеслава отдали в гимназию, помещенную в красивом, старом здании. Поступление его в школу совпало с приездом в нее императора Александра II, которого боготворила Александра Димитриевна. Она гордилась, что носила его имя и родилась 19 февраля: когда ей исполнилось 37 лет — день этот стал днем освобождения крестьян. Воспитанный в культе царя-освободителя Вячеслав замер от восторга при приближении императора, и память мальчика капризно запечатлела «тень от сабли идущего царя на залитой солнцем коридорной стене, возвестившей за миг его появление».*
В 1877 г. шла русско-турецкая война. Одиннадцатилетний Вячеслав и мать его были «охвачены славянским энтузиазмом». Спустя много лет Вячеслав Иванов в своей автобиографии вспоминает: «... оба мои брата, артиллерийские офицеры, были на войне, и один из них, ординарец при самом Скобелеве, приезжал на короткое время, по военному поручению в Москву. Я посылал братьям в окопы письма, полные воинственно-патриотических стихов, которые признал через год детским лепетом.»*
Другое переживание той поры осталось незабвенным. Вячеслав был взят на открытие памятника Пушкину и на торжественное заседание в университет. Он «стоял с замиранием сердца перед закутанною статуей»; и падение покровов, появление Пушкинского образа ударило его по сердцу как откровение волшебной тайны. Вячеслав, еще в семилетнем возрасте обнаружил над своей постелью «случайно приклеенным к обоям, верхом вниз, лоскуток печатной бумаги»; то была ода «Пока не требует поэта». Отроку было сладостно ее постоянно перечитывать, не понимая, понимать.
К двенадцати годам религиозность Вячеслава достигла своего апогея: по ночам он тихо, мимо спальни матери, пробирался в маленькую гостиную-столовую, где в углу из-под серебряной ризы на него глядел таинственный до ужаса, темный как земля лик старинной иконы Знаменья Богородицы. Мерцающий свет лампады загадочно скользил по ней, восходил и падал, восходил и падал, и, то пропадало черное среди теней, то, слабо озаряясь, едва проступало благодатное Лицо. Вячеславу было страшно; казалось, что «бес пугал» его «голосами тьмы». Он часами молился Ей, Деве Пресветлой, и засыпал от усталости на
коленях. Мать была встревожена этими крайностями, но с сыном не спорила и ему не возбраняла.
Преподавательская деятельность Вячеслава началась в его тринадцать лет: как ни экономила Александра Димитриевна, но к тому времени от небольшой суммы денег, оставшейся после длительной болезни и смерти Ивана Тихоновича, ничего не сохранилось. Вячеславу пришлось зарабатывать на свою с матерью жизнь. Он так много давал платных уроков, что читать и думать мог только в ночные часы.
На пятнадцатом году случился кризис: «... внезапно и безболезненно я сознал себя крайним атеистом и революционером».* Так Вячеславу тогда казалось. На самом деле кризис был болезненным и противоречивым. Произошел он незадолго до убиения Александра II; катастрофа 1-го марта 1881 г. расколола русское общество непримиримо: консерваторы проклинали цареубийц, старались изничтожить крамолу. Революционная интеллигенция, напротив, почитала террористов героями и мучениками; возмущенная репрессиями, считала слова «порядочный человек» и «революционер» — синонимами, измеряла доброкачественность гражданина количеством в тюрьме отбытых лет. Вячеслав уверял себя, что вполне разделяет убеждения революционеров, но в сердце его еще жива была прежняя романтическая влюбленность в Александра и он, вопреки всем громким фразам никак не мог понять, почему освободителя крестьян принято называть врагом народа. Его социализм был лишь уступкою общественному мнению. Но он не позволял себе сомневаться. Главным вопросом, его мучившим, был вопрос об оправдании террора как средства социальной революции. Тайно поглощал он груды подпольной литературы. К концу школьного курса ответ назрел: терроризм был Вячеславом решительно осужден. Происшедшая в сыне перемена огорчала и омрачала мать; и в их «тесной дружбе стала обоими мучительно ощущаться глубокая трещина».*
Что касается религии, то Вячеслав бунтовал против Бога, совращал в «чистый атеизм» друзей, и сам страдал от своего безбожия. «Вольнодумство, — вспоминает он, — обошлось мне не дешево: его последствиями были тяготевшее надо мною пессимистическое уныние, страстное вожделение смерти и, наконец, попытка отравления в семнадцатилетнем возрасте».* Обрести или потерять Бога становится для Вячеслава альтернативою быть или не быть, быть ли личности, добру, человечеству, миру — или всему этому не быть.*
В последние гимназические годы Вячеслав близко сошелся со своим одноклассником Алексеем Дмитриевским, вместе с которым переводил
русскими триметрами отрывок из «Эдипа-Царя», вместе с которым поступил на историко-филологический факультет Московского Университета, где на первых порах жизнь аудиторий ему показалась «каким-то священным пиршеством.» Там друзья вместе мечтали через историю самостоятельно овладеть проблемами общественности и найти путь к общественному действию: они добросовестно вместе читали толстые томы на разных языках и прилежно вместе готовились к различным экзаменам. Профессора сразу заметили и оценили Вячеслава и в первом же году присудили ему премию за работу по древним языкам.
Вячеслав и Алексей походили друг на друга строгой чистотой и целомудренностью нравов; во всех устремлениях своих они были различны, полярны друг другу. Для Вячеслава то была пора «смелого до чрезвычайной самонадеянности подъема душевных сил»; он хотел большой, пусть трагической, жизни и значительного творческого дела. Алексей, напротив, стремился прожить скромно, с пользою для других, пусть безрадостно, но жертвенно и тихо. — «Ведь в нашей жизни не случится ничего экстренного», сказал он как-то. Вячеслав вспыхнул, возмутился: «Как?! В ней все будет экстренным, иначе и жить не стоит!»
Вячеслав восхищался последовательным, методическим мышленьем и легкой, упругой походкой Алексея. Вопреки революционным антицерковным убеждениям и внешне небрежным, нарочито грубоватым манерам передовой русской молодежи конца восьмидесятых годов — непроизвольные движения Алексея, изгиб его плеч и спины, наклон головы, разрез глаз являли формы и черты старых русских икон. Сам Алексей об этой иконности своего облика, конечно, ничего не знал и, наверное, смутился бы, и обиделся, еслиб ему о ней сказали. А Вячеслава образ друга пленял именно своей духовной подлинностью, поэтически волновал своей непосредственной, нечаянной верностью отечественной святыне.
Занятия юношей происходили чаще всего в уютном доме Дмитриевских. В часы отдыха мать Алексея (отец его, Михаил, давно умер) играла им своего любимого Бетховена; сестра Дарья Михайловна, ученица консерватории, старательно исполняла разученную ею классическую пьесу или пела песни Шуберта и Шумана. Незаметно пролетели два первые года студенчества.
Позднею весною на лето Дмитриевские ежегодно уезжали на дачу. Вячеслав часто к ним ездил... Розово-лиловые зазывные дали, пряный аромат деревьев и цветов. Вячеслав и Дарья гуляли по аллеям заросшего сада н объяснялись в любви Бетховену, Пушкину, Шуберту и друг другу. Гермесом их романа был Алексей.
Мать Вячеслава всему этому не сочувствовала: «Она тебе не пара; ничего в ней нет особенного; да и пение ее не настоящее, так себе
барышня поет». Но правила в ту пору в «порядочных семьях» были строгие: «Ты компрометируешь девушку, ты должен жениться», решила Александра Димитриевна. Был ли он влюблен? Ну, разумеется; но в нее, пожалуй, не больше чем в ее брата, в Шуберта и в возрождающиеся, дышащие деревья. Жениться? — это ему казалось стыдным; образ женатого студента был ему ненавистен, шокировал его своею неэстетичностью. Да и связывать себя так рано на всю жизнь вовсе не хотелось.
А мать Дарьи вторила его матери. Была она женщиной странной, безумной и ясновидящей. Она настойчиво твердила: «Знаю, Дашенька Вам не пара; Ваш брак кончится драмой, но все равно, берите ее; так надо». Хотя Вячеславу непонятно было — почему в сущности «так надо», но ее уверенность как-то убеждала.
И главное: они с Дарьей сговорились вместе уехать учиться за границу; ехать вместе было весело; он жаждал уехать: «На родине мне не сиделось; было душно и жутко. Дальнейшее политическое бездействие в случае, еслиб я остался в России — представлялось мне нравственною невозможностью. Я должен был броситься в революционную деятельность; но ей уже не верил».* Вячеслав женился и уехал.
За границу московские профессора охотно отпускали многообещавшего студента, сопровождали его наставлениями и рекомендательными письмами. Павел Виноградов направил его к Моммзену и выработал для него целую программу последовательных занятий, за которыми потом перепискою из Москвы и личными беседами при своих частых наездах в Германию прилежно следил.
Когда Вячеслав кончал гимназию, директор предложил лучшему ученику устроить его стипендиатом в лейпцигский филологический семинарий. Но этот классический семинарий, руководимый знаменитым Риббеком, представлялся учреждением зловредным тогдашней русской передовой интеллигенции; зловредным уже потому, что он был превосходным классическим семинарием.
Передовая интеллигенция в ту пору полагала, что насаждение классического образования есть ничто иное как попытка правительства бросить живые силы в книжный педантизм, отвлечь их от общественной работы, есть хитрость власти, ее орудие против революции. Русский революционизм и нигилизм был связан с естественным факультетом, и анатомированье животных предписывалось как обязательное, священное занятие всякому общественно порядочному студенту; только «враги
народа» могли позволить себе роскошь заниматься бесполезной историей и филологией. Даже Владимир Соловьев отдал дань этому повальному странному предрассудку и свой первый университетский год (он в этом сам, смеясь, признавался) начал с того, что усердно «резал лягушек».
Вячеслав питал органическое отвращение к анатомическому театру и ко всему с ним связанному. Он рано убедился в том, что слова «естественник» и «общественник» отнюдь не синонимы и что путь к нужному для народа действию идет через историю. Но семинарий тот был еще и потому предосудителен, что для участия в нем надо было стать премированным стипендиатом. Выбрать классическую филологию как предмет изучения, хотя бы и наперекор общественному мнению, — это одно, а учиться и жить на счет правительства — совсем другое дело. Стать стипендиатом значило бы для Вячеслава провиниться в предательской уступке реакции, и он решительно отказался. В глубине души он был, конечно, огорчен: его страсть к античной литературе естественно влекла его к тому блестящему классическому семинарию; но столь позорную склонность он скрывал даже от самого себя.
За границу он уезжал, сгорая «какою-то лихорадкою дерзновения и счастья», в уверенности, что на западе «в стране чудес» ему откроется новая большая жизнь. Вскоре Вячеслав увидел «и прирейнские замки, и готические соборы, и Сикстинскую Мадонну, и трирскую Porta Nigra». В Берлин молодые приехали осенью 1886 г. Вячеслав с упоением и трепетом отправился к Моммзену и погрузился в университетскую работу; она не тормозилась тем, что часть времени уходила на занятия для заработка. Сперва он литературно обрабатывал материал по международной политике для одного корреспондентского бюро, потом сделался частным секретарем у агента русского министерства финансов, камергера Куманина, который вскоре стал его старшим другом.
Первый семестр ушел на усвоение языка. А к концу 2-го семестра Вячеслав представил Моммзену по-немецки написанное исследованьице о податном устройстве древнего Египта. Моммзен одобрил работу:
За ужином в своей «тесненькой» вилле, куда были приглашены все участники семинария, Моммзен обратился к своему новому ученику: «Чувствуется, что Вы боролись с языком. Почему Вы не написали по латыни?»* и спросил собирается ли он пробыть в Берлине «долгое время». Вячеслав ответил, что хотел бы остаться на долгое время, но боится, что вспыхнет война. «Мы не так злы (Wir sind nicht so böse)», возразил Моммзен.
От учителя Вячеслав был в восторге. «Я восхищался каждым, всегда внезапным и нетерпеливым, движением этого тщедушного старика, в котором мысль и воля сливались в одну горячую энергию, каждою вспышкою его гениального и холерического ума... Нередко и на лекциях (по эпиграфике и государственному праву), и в беседе с участниками семинария обращался он к своей постоянной мысли о том, что вскоре должен наступить период варварства, что надлежит спешить с завершением огромных работ, предпринятых гуманизмом девятнадцатого века; о причинах же предстоящего одичания Европы ничего не говорил.»* Вячеслав с недоумением наблюдал, что гегельянское обожествление государства может увлекать даже такого свободолюбивого человека как Моммзен, и увлечение это способно доводить порою даже и его до грубых националистических выходок. Но очарование учителя этим не умалялось: Моммзен был Моммзен — политически непримиримый враг Трейчке, едва терпимый Бисмарком либерал (Freisinniger), которому угрожала — и не раз — тюрьма, революционер и изгнанник 48 г., а главное — проникновенный, гениально зоркий свидетель прошлого. Но самодовольный и ненасытный национализм последнего чекана с его шовинистической фальсификацией истории был Вячеславу ненавистен. В 1888 году, когда Вильгельм II, едва вступив на престол, прогнал Бисмарка и начал орудовать по-своему, Вячеслав написал сонет, где, разгадывая судьбу молодого императора, предсказал, что самонадеянная и бездарная дерзость Вильгельма должна неизбежно повлечь за собою мировой пожар и гибель его виновника. Это и произошло через тридцать лет.
Среда, в которой научно рос и креп Вячеслав была благотворна: многие из тогдашних талантливых и блестящих учеников Теодора Моммзена стали впоследствии значительными учеными. Особенно выделялся уже тогда обратившийся к изучению религии Митры знаменитый Франц Кюмон. Вячеслав усердно занимался равенским экзархатом, византийскими учреждениями в южной Италии, специально разрабатывал вопрос о государственных откупах как в римской республике, так и во время империи. К концу второго года он закончил первый набросок своей будущей диссертации (De societatibus vectigalium). Проект его был признан «солидною работою». Вячеслав считал своим нравственным долгом заниматься историей. («Начались мои блуждания в области исторических проблем»). Но как ни старался он далеко обегать «суженую свою и избранницу сердца — античную филологию», он был не в силах ее покинуть и с рвением предавался ей, слушая лекции больших филологов, которыми богат был тогда Берлинский университет, серьезно изучая латинскую и греческую палеографию; для упражнения в классических языках и литературных стилях переводил
с греческого на латынь авторов Эллады. Наконец, в один из своих приездов в Берлин Павел Виноградов его «разрешил от послушания исторической науке» и стал настойчиво советовать ему серьезно заняться филологией, продолжая, конечно, работать у Моммзена. Виноградов надеялся, что Вячеслав в Москве сможет совместить филологическую доцентуру с преподаванием римской истории. Весною 1891 г., отбыв в Берлине девять семестров, Вячеслав с женою и трехлетней дочкой Сашенькой отправился в Париж, где он собирался тщательно передумать, дополнить новыми материалами и по-латыни изложить свою диссертацию. В Париже он пробыл около года, в течение которого на короткий срок съездил в Англию.
Во внутренней жизни Вячеслава, едва он очутился за рубежом, произошел перелом, давно подготовлявшийся: его революционные и безбожнические «убеждения», еще на родине истлевшие, но им внешне поддерживаемые, сами собою упали с его души, и в ней забродили искания мистические. Знаменательно, что в Москве, за долгий период «чистого атеизма», любовь непосредственная ко Христу не угасала, а скорее разгоралась в сердце Вячеслава. Волевое усилие подавить эту стихийную любовь в угоду надуманному, навязанному себе долгу могло бы вызвать опасный внутренний затор (refoulement), еслиб юноша не прибегал к надежному для людей его духовной структуры средству исцеления (medicina animae) — к поэзии. В последнем классе гимназии Вячеслав пишет поэму «Иисус», где пытается примирить теоретическое отрицание религии со своим внутренним пламенением посредством обращения любви к Христу в любовь к совершенной личности Назареянина, требующего от людей героического свободного действия. «Да будет горд и волен человек» — такими словами начинает Иисус свою проповедь после победного спора с искусителем в пустыне.
Нарастает доктринерский атеизм, нарастает религиозный экстаз. Через год на первом курсе Университета Вячеслав пишет другую поэму в испанских трохеических диметрах. Еврейский мальчик — музыкант из Толедо — зашел в готический собор; там в видении ему явился Христос со светлым взором, полным любви; мальчик почувствовал к Нему неодолимое влечение —
Три ночи подряд маленький музыкант украдкой пробирается в собор, играет на органе и блаженно чувствует близость Христа. Отец мальчика и старый раввин выслеживают его, слышат чудесную, подозрительную музыку и понимают, что он изменил своей вере и своему народу. Отец берет на руки ненаглядного сына и с отчаяньем решает принести дитя свое в жертву своему Богу. Но Христос во исполнение горячей молитвы отрока нежно уводит к себе его душу. При выходе из собора отец видит, что на руках у него лежит бездыханное тело.*
Эту поэму родители одного из учеников Вячеслава, похитив ее у автора, отнесли в «Русский Вестник», важный, издаваемый Катковым ежемесячник, где в год рождения Вячеслава появилось «Преступление и Наказание» Достоевского, где впервые печатались потом лучшие творения русской словесности и философии: «Бесы» и «Братья Карамазовы» Достоевского, «Анна Каренина» Толстого, стихи Фета, «Критика Отвлеченных Начал» Владимира Соловьева и т. д., и т. д... Редактор решил поместить произведение неизвестного юноши-поэта на страницах своего важного журнала (что делает честь его проницательности), и Вячеслав был естественно польщен и в восторге. Но во главе журнала стояли «правые»; русская революционная интеллигенция считала его орудием реакции и бойкотировала. Дмитриевские возмутились, стали упрекать Вячеслава в чрезмерном честолюбии и недопустимом опортунизме, настойчиво уговаривали его отказаться от участия в таком предосудительном органе. Вячеслав сконфузился, признал их правоту и отказался.
Свидетельством совершившегося внутреннего перелома, приведшего к коренному отрицанию всех материалистических учений явилось длинное, в строгих александрийцах написанное послание к Алексею Михайловичу Дмитриевскому под заглавием — «Ars Mystica». Шел 1889 г., год столетнего юбилея Французской Революции, год парижской всемирной выставки. Вячеслав решительно утверждал, что все произведения большого искусства: Парфенон и Пантеон, храмы Пестума, романские, готические церкви, Данте и Микель Анджело — (Вячеслав дает множество характеристик и портретов), — что все большое в искусстве имело религиозную основу и теургическую задачу. А мы?
Мы справляем «юбилей секиры» и строим железную башню, самую высокую — Эйфелеву? Вавилонскую?...
В таком обездушеном, безлюбом мире, «где делит всех раздор» можно существовать, но жить невозможно. Материалистической революцией ничего не разрешишь и не спасешь. Выход?
Вселенская Община... Страстно, как все, что он делал, Вячеслав пытается прежде всего в самом себе разбить стены той одиночной тюрьмы, каковой он стал ощущать гордое, уединенное сознание отдельного лица. С ранних лет Вячеслав узнал искушение и горечь мнительного самодовления. Он вспоминает: «Мать ревниво ограждала меня от частых сношений с детьми соседей, находя их дурно воспитанными и приучала меня стыдиться детских игр. Она бессознательно прививала мне утонченную гордость и тот «индивидуализм», с которым я должен был долго бороться в себе в гимназические годы, и тайные яды которого остались во мне действенными и в зрелую пору моей жизни».* В борьбе с «целюлярностью» Вячеславу неожиданно помог Ницше.
Ницше, о котором тогда, около 1890 г., начинали говорить, поражал умы своим учением о сверхчеловеке и о «воле к могуществу». Но это Вячеслава ничуть не увлекало: ведь именно претензию на самодовлеющую гордыню индивидуума он стремился преодолеть, он не только хотел отказаться от «воли к могуществу», но и от невольного насильственного действия единичной, оторвавшейся от целого личности. Нет, в Ницше его поразило другое: прочитав «Рождение Трагедии из духа Музыки», он сразу понял, что своей дихотомией — Аполлон и Дионис — Ницше не только определил дух Эллады, но и ознаменовал живые, реальные сущности.
Что аполлинийская «вечная сонная греза» есть предпосылка всех изобразительных искусств, что Аполлон является «чудесным, божественным носителем принципа индивидуации» — это Вячеслав Иванов знал и прежде, — но автор «Рождения Трагедии» открыл ему Диониса как вневременное начало духа, как стихию музыки и священного безумия,
как силу, «разрешающую от уз индивидуации». Вячеслав Иванов начинает наряду с римской историей заниматься эллинской религией, олимпийскими богами, эзотерическими культами и мифами. Аполлона и Диониса он узнал как свои две души.
Вячеслав Иванов работал в библиотеках Парижа и Лондона, но все не решался поехать в Рим, считая себя неподготовленным, недостойным увидеть Вечный Город. Наконец, в 1892 г. он с женою и дочкой отправился в Италию и поселился в Риме. Здесь он усердно посещал германский Археологический Институт, участвовал вместе с его питомцами (ragazzi Capitolini) в обходах древностей, отделывал для Моммзена свою латинскую диссертацию и думал только об истории и филологии. Тихо прошел год. И вдруг налетела буря: на пути Вячеслава Иванова летом 1893 г. стала Лидия Зиновьева.
Он, обладатель эрудиции по вопросам античных религий, превосходившей его тогдашний непосредственный опыт, естественно искал дионисийское начало в своей душе и жизни. Она, ничего не слыхавшая ни о Ницше, ни о древнем оргиазме, страстная дионисийская натура, бессознательно жаждала раскрыть, понять то, что в ней тайно жило. В классическую римскую ночь, «в пещерах Колизея» он рассказывал ей о Дионисе, который был скрытым морфологическим принципом ее существа, и от слов Вячеслава в ней просыпалась Мэнада
(Cor Ardens)
А он глядел на это чудо, на живое явление его вожделенной мечты, которое ему показывало Диониса интимнее и подлиннее, чем он его ранее знал. И эта новая встреча с эллинским богом стала для него освободительным открытием нового отношения к миру, нового способа воспринимать личную и вселенскую жизнь, нахождением неожиданных возможностей проникать во внутреннюю сущность вещей, стала, значит, обретением нового принципа бытия. Такое снятие граней между собою и другими было головокружительно, счастливо и страшно. Позднее В.И. рассказал в стихах о той встрече:
(Нежная Тайна)*
Приверженцам учения о перевоплощениях Лидия Зиновьева могла бы служить блестящим доказательством его: греческая атмосфера вокруг нее ощущалась как-то физически. В литературных кругах Петербурга ее впоследствии прозвали Диотимой. Но внешний облик ее отнюдь не походил на насельниц древней Эллады.
Лидия была дочерью Димитрия Зиновьева, который вел свой род от Зиновичей, сербских князей. Избалованный, беззаботный барин — он неожиданно проявил деловую изобретательность (так он впервые индустриально использовал Нарвский водопад), что весьма способствовало благосостоянию семьи; но фантастический человек этот отличался безудержной, безумной щедростью, переходящей в расточительность, что постоянно угрожало подорвать это благосостояние. Мать Лидии, урожденная баронесса Веймарн, шведка по отцу, принадлежала по женской линии к семье того самого Ганнибала, о котором, как о предке своем, рассказал Пушкин в «Арапе Петра Великого».
Лидия росла ребенком трудным, своенравным. Было в ней что-то преизбыточное, безудержное, безусловное. Воображение она имела огромное, искавшее проявления в играх, порою диких. Ее, конечно, пытались угомонить: из нее нужно было сделать благовоспитанную барышню. Ведь дом был великосветский, даже придворный: брат ее отца состоял воспитателем цесаревича, будущего Александра III. Приглашали для Лидочки образованнейших учительниц и добродетельнейших гувернанток. Девочку воспитывали очень хорошо, т.е. очень плохо, потому что наперекор ее природе. Справедливые наказания и поучительные сентенции вызывали в ее душе ноющую тоску и дерзкий вызов. Роскошный, большой дом в Петербурге ощущался ею как тесная клетка. Счастливой она себя чувствовала только летом в деревне. Любимым занятием ее было обуздывать диких лошадей и строптивых ослов. Читать она не любила. Жить, жить, жить! А жизнь — это деревня, звери и зеленая радость...
Да, в деревне было чудесно. Зато тем противнее были городские зимы: «опостылый город, где и грязь была не настоящая, не земляная, и трава, и деревья — все нарочно». Каменная тюрьма среди других каменных тюрем — это на зло сделали люди, чтобы мучить.
Но вот: неожиданная деревенская история с медведями заставила Лидию серьезно призадуматься над проблемою зла. Братья ее на охоте убили медведицу и привезли с собою за пазухой трех сосунцов. Лидия с ними целыми днями возилась и играла. Звери росли добрые, их кормили овсянкой. Но уже на следующее лето они, выросшие, начали внушать опасение крестьянам. Приходит старшина жаловаться, просит убрать медведей.
— «Не ровен час, и насядет на кого, сломает. Или скотину тоже... Все ж зверь-то лесной, хоть и на соске воспитывали».
Что делать? Он прав: к осени медвежата станут вполне медведями; их придется кормить мясом. Решили отвезти в лес и выпустить на волю. Грустно было Лидии разлучаться с друзьями. Но — «воля, как хорошо!»
Прошло два дня, и вдруг узналась — злая весть: мужики и бабы косили среди леса на поляне. Увидели, — бегут прямо на них из леса два медведя. Медвежата, привыкшие к ласке, доверчиво бежали к людям, заслышав милые голоса. Мужики испугались и встретили медвежат косами... Изрубили.
«Помню — уже темно. Уже я в детской, в постели, и не сплю, и все слез нет. На сердце упала непосильная тяжесть. Зло совершилось. Великая несправедливость. Были обмануты доверие и любовь. Предательство было совершено. И... никто не виноват. Никто не виноват. Страшно придавил несказанный вопрос мое сердце. Не по силам придавил... Зачем Бог позволил?» А через несколько дней сомнение нашло на Лидию: «Божьи звери, может быть, вовсе и не Божьи? Они злые, друг друга поедают».*
Потом ее поразил ужасом вопрос: «Может и Бога вовсе нет?» И точно гонимый этой мыслию, Бог стал для нее уходить из природы. В обезбоженном мире жить стало скучно, одиноко. Лидия вдруг чего-то сильно испугалась в себе.
Тогда она стала несносна. Никто не мог с нею справиться. Напрасно сменялись ее воспитательницы — немки, француженки, англичанки, русские. Родители приходили в отчаяние. Из петербургской гимназии Лидию исключили за бунт. Собрали семейный совет и решили отправить ее заграницу, отдать в школу германских диаконисе. Там внутренняя тоска перекликнулась с внешней и подтвердилась ею. «В школе было скучно, нудно, мрачно». Бога своего Лидия окончательно потеряла среди стен, которые со всех сторон упрекали и наставляли надписями из Священного Писания. «И становилось ужасно, — так было
одиноко». Лидия занималась тем, что изводила «герров пасторов», которые преподавали, и сестер, которые следили за поведением. Ее наказывали. Это ее только бесило. Единственным утешением были восторг и поклонение, которые она, такая непокорная, бесстрашная, ни на кого непохожая, вызывала среди своих аккуратных, дисциплинированных подруг.
Но это ее не удовлетворяло: надо было либо найти центр, который осмысливал бы все, либо стать таким центром. После какой-то особенно дерзкой выходки несносной девчонки, величественная начальница воскликнула: «Какой злой дух вселился в тебя?» — И «как не своя, в одном неправедном ударе гнева,» она крикнула, она, далекая изгнанница, одинокая и дурная: — «Русский».
Ее прозвали «русским чортом» (der russische Teufel). Это было фатально: дали имя чему-то, чего она боялась в себе — оформили, воплотили. Томление и скука стали невыносимыми, и от скуки чорт все звал убиться. Зашла глубоко в засасывающий пруд, пыталась броситься под воющий поезд, — оба раза ее спасли испуганные руки и крики девочек и диаконисе. А ночью вдруг скребет железными когтями по стеклу; она знает кто, она к нему на подоконник: «Броситься...» Ее схватила сестра, неизменно бдящая. От скуки Лидия соблазняла, «портила» своих одноклассниц. Начальница ей заявила, что прогонит из школы ее подружку, если их еще раз увидит вместе. «Как! Ту, невинную, не ее, виновную!» До тех пор Лидия знала, что она дурная; теперь она поняла, что вся жизнь дурная и что нет справедливости. В диком исступлении она крикнула на лестнице: «Сегодня я их всех взбешу, свиней!» Ее исключили.
Наконец стало легче. Когда Лидии исполнилось лет 17, ей пригласили в учителя молодого, оставленного при Университете, подающего надежды историка Константина Семеновича Шварсалона, который ей увлекательно рассказывал про героев древнего Рима и про Александра Македонского. На ее вопрос об его отношении к миру он ей объяснил, что у него мировоззрение «альтруистическое». Слово альтруизм он употреблял эвфемистически взамен опасного слова «социализм», которое могло бы его скомпрометировать в аристократической среде, связями с которой он весьма дорожил и принадлежностью к которой он весьма гордился; он не упускал случая поминать каких-то своих именитых французских предков. А социализм служил ему удобным плащом, который он нарядно набрасывал на себя в кругах передовой интеллигенции. Своей юной ученице он с жаром и красноречием сообщал что-то высокое и весьма благородное о «лучших людях», жертвовавших всем народу, о каком-то великом героическом деле, которое уже началось. И сердце девушки трепетало, радостно рвалось
навстречу жертве, подвигу, тому «делу», про которое он говорил и которому она решила отдаться.
Рассерженным родителям Лидия поставила ультиматум: «Либо стану его женой, либо пойду на курсы». Перспектива увидеть дочь «стриженной нигилисткой» представилась семье Зиновьевых такой чудовищной, что они поспешили согласиться на ее замужество, утешаясь: «Конечно, мезальянс, но все-же человек из приличной семьи, будущий профессор Университета». Сразу после свадьбы Лидия, во исполнение поучений мужа в прошлом, и к его ужасу в настоящем, примкнула к социал-революционерам и завела у себя конспиративную квартиру. Пока она занималась революцией, супруг ее, получив деньги и досуг, стал развлекаться с другими женщинами. Она доверчиво родила ему трех детей (двух мальчиков и девочку) раньше, чем заметила, что он ее во всем обманывает. Тогда она возмутилась, забрала детей и уехала за границу.
Она надеялась, что путешествие по знакомым любимым местам Швейцарии и Италии придаст ей новые силы, а там-то с новой силой на нее набросилась ее старая мучительная тоска. Лидия начала смутно соображать, что «дело», которому она жертвенно предалась, не то, о котором она мечтала, что делать его надо иначе, что вся ее опасная, лихорадочная работа была лишь дурманом, заглушавшим мучительное переживание бессмыслицы земного существования. Дурман прошел. Много позднее Лидия в письме к В.И., вспоминает то тяжелое время: «Жить стало страшно, страшно до ужаса. Красота природы величавая, подавляющая, холодная и надменная едва окончательно не задавила меня. Самоубийство обратилось в idée fixe и томило меня до головокружения. О, эти чудные, чарующие синие воды итальянских озер, как манила меня их глубина!...»*
Лето 1893 г. Лидия с детьми проводила во Флоренции. Туда, по дороге в Рим, заехал ее петербургский приятель — Иван Михайлович Гревс. Увидев Лидию Димитриевну печальной и унылой, он решил ее развлечь и чуть не насильно увез ее с собою, чтобы познакомить ее с «замечательным человеком». А ехал он в Рим «специально» для научных бесед с Вячеславом Ивановым. Они встретились впервые в 1891 г. в Парижской Национальной Библиотеке. «За сближением на почве общих занятий римской историей последовала и душевная дружба». Именно Гревс в свое время боролся с благоговейным ужасом В.И. перед «Вечным Городом» и настоял на его поездке в Рим.
Первое свидание состоялось в полдень жаркого июльского дня. Они все трое решили позавтракать вместе. Вячеслав и Лидия выбрали почему-то ресторан на другом конце города и почему-то пошли туда пешком под палящими лучами солнца по расплавленным тротуарам
воспаленного Рима. Было радостно. С первых же незначительных слов — какое-то особое проникновенное понимание, небывалое для обоих. Лишь только Вячеслав и Лидия приблизились друг ко другу, между ними пробежала искра, и вспыхнул пожар...
Потом другие прогулки — Палатин, Колизей. А Гревс, глядя на Лидию, улыбался, довольный, что она повеселела. Если бы он догадался и предвидел, чего он стал невольною причиной, он был бы испуган и смущен. Гревс вскоре уехал.
Вскоре уехала и Лидия. Она с детьми вернулась в Россию. А В.И. с женою переселился во Флоренцию, когда Лидии там уже не было. В Петербурге Лидия Димитриевна сразу затосковала в своем сером, заваленном пыльной, нелегальной литературой жилище. После душевных событий в Риме все это было «без божества и вдохновенья». Тогда там В.И. советовал ей прекратить политическую деятельность, которою она занялась из стремления помогать «униженным и оскорбленным». А для этого вовсе не обязательно состоять членом какой-то партии. В свое время она была права, вырвавшись на свободу, хотя бы такой ценой как опрометчивый брак и дарованию ее чуждая деятельность. Наш главный долг это — найти себя, узнать «какого мы духа». Сделает ли она кому-нибудь добро своей подпольной типографией — это еще большой вопрос, а что несомненно, это то, что она забрасывает детей, забывает притчу о талантах и губит свой прекрасный голос. Неужели она всерьез думает, что красота меньше, чем политические заговоры, способна перевоспитывать, «жечь сердца людей» и тем самым переделывать общество. Занялась бы она лучше музыкой!
Лидия Димитриевна в виде робкого послушания таким советам повесила у себя в комнате рядом с портретами революционных вождей большую фотографию Венеры Милосской. Фанатические подпольщики, с нею работавшие, сочли такой поступок неприличным вызовом, революцией против революции. Отношения охладились. Через год Л.Д. продала свой одноэтажный домик, который она купила после замужества и где собирались члены партии и хранились их бумаги. Затем она покинула Петербург, и со своими тремя детьми и тремя полуспужанками-полувоспитанницами (просто прислуг она себе держать не позволяла) поехала во Флоренцию учиться пению.
Было позднее лето. Ровно год прошел с тех пор как она по дороге из Рима на родину послала Вяч. Иванову большое исповедальное письмо, на которое он, боясь самого себя, после долгого молчания ответил вежливой, почтительной отпиской. Она к нему через несколько месяцев обратилась с маленькими поручениями и просьбами, которые
он исполнил. На этом переписка их прекратилась. Но о приезде своем во Флоренцию Л.Д. известила Вячеслава Ивановича телеграммой; и он отправился встречать ее на вокзал.
На мгновение мелькнуло лицо Лидии в освещенном окне вагона, — и она вышла на площадку, ведя за собой девочку лет четырех с огромными карими глазами. Обе они остановились перед высокими ступеньками. В.И. обнял девочку, поднял ее, играючи продержал несколько секунд налету и опустил на землю. Потом он помог Лидии Димитриевне сойти. Из вагона повалили мальчики, молодые девушки, «факино» — все нагруженные чемоданами, саквояжами, шляпными картонками; молодежь толкалась, смеялась и, наконец, все отправились к выходу нанимать «веттурино» (извозчика). В.И. шел рядом с Лидией и нес уставшую от дороги, сладко уснувшую на его руках ее дочь.
Все семеро поселились во Флоренции, и Л.Д. стала часто посещать Ивановых. Дарья Михайловна, как это часто бывает, сама немало способствовала сближению мужа своего с его новым другом. Прошла осень, прошла часть зимы. Пожар разгорался. Когда они собрались тушить его, было уже поздно. В.И. попытался спастись бегством. Он один уехал в Рим в январе «для археологических работ». Но разлуки не выдержал. Через два месяца он Лидию позвал.
Опять Вечный Город, опять Колизей. Об этом новом, бурном свидании поэт через много лет рассказал:
(Cor Ardens)
Лидия пробыла в Риме от 12 до 15 марта. Они не расставались ни на один час. Гуляли по любимым, сразу становившимся памятными местам; жили в какой-то случайной гостинице. Когда она уехала, он почувствовал себя изгнанным из чудесной страны. Куда идти? Медленно, нехотя побрел он к себе домой, т.е. в нанимаемую им комнату. Его встретила улыбающаяся хозяйка квартиры, нисколько не удивленная его долгим отсутствием, обычным для него, часто уезжавшего на раскопки; по итальянскому обычаю, из простой вежливости она спросила, хорошо ли он провел эти дни. Но В.И., смущенный, нашел нужным что-то объяснять: «Да, было очень интересно; мы изучали древние памятники Витербо».
Повидимому боги древнего Витербо обиделись на него за такую ложь и в наказание не пустили его в свой град. В самом деле: ему,
объездившему вдоль и поперек всю Италию, прожившему десятки лет в Риме, так и не суждено было посетить этот соседний Риму город Лациума.
Он остался один в Риме, но он не был один: сквозь щемящую тоску разлуки он во всем и всюду чувствовал ее живое, вызывающее его творческие силы, присутствие. По-иному зазеленели и запахли деревья, забили фонтаны, по-иному затрепетала душа.
Все оказалось простым и легким. Сами собою получились решения научных недоумений, и В.И. быстро заканчивает свою затянувшуюся диссертацию; сами собою пришли радостные ритмы, звуки, — и полились песни, полные эфирной красоты:
Стихи эти, как и весь цикл, — «Песни Дафниса» и пьеса «Золотое счастье», вошедшие в книгу лирики «Прозрачность» (1904 г.), были написаны в марте 1895 г., непосредственно после отъезда Лидии из Рима.
«Нам снились сны...» От радостных, пьянящих снов тягостно было пробуждение к будням действительности, преследовавшей неверного мужа безвыходными, терзавшими совесть, вопросами: А Дарья? А Саша?... В.И. считал поступок свой недопустимым. Он приходил в ужас от вовлечения в измену, и приходил в отчаянье от мысли, что вовлечение это может прекратиться. Однажды, ярким солнечным днем забрел он на римское кладбище — Campo Verano. В душе «и боль, и смута, и вопрос». Гордый разум беспомощно молчал. Строгими, стройными стражами стояли кипарисы. От земли подымались пряные запахи иссушенных солнцем трав, в «цветах играли мотыльки, как окрыленные цветки» и стрекотали цикады. Земля обдавала пришедшего своим
горячим дыханьем. Он медленно шел меж могил. И вдруг он не то, чтобы понял, а всем существом своим ощутил: те, которых земля покоит, и те, которых ей предстоит произвести, и он сам, от нее рожденный — все это в ней, в Матери, нераздельно и едино. Он благоговейно, со слезами стал целовать Землю.
Я пал сражен души недугом...
Но к праху прах был щедр и добр:
Пчела вилась над жарким лугом,
И сох, благоухая, чобр...
Укор уж сердца не терзал:
Мой умер грех с моей гордыней, —
И вновь родним с родной святыней,
Я Землю, Землю лобызал!
Она ждала, она прощала —
И сладок кроткий был залог;
И все, что дух сдержать не мог,
Она смиренно обещала.
(Кормчие Звезды)
Летом 1895 г. В.И. возвратился во Флоренцию. Прошло два года после первой его встречи с Лидией. Он решил побороть «преступную страсть», но уже понимал, что прежнюю жизнь вернуть невозможно: ее нет, она — не жизнь больше. Он во всем покаялся жене, сказал, что в Лидию влюблен безумно, оторваться сразу от нее не в его силах, но он надеется, что со временем «наваждение пройдет». Он попросил Дарью Михайловну не разъезжаться, жить вместе как брат с сестрою. В ответ на такое предложение он получил решительный отказ и заверение от Дарьи Михайловны, что она готова дать ему немедленно развод. Он ее уговаривал повременить: «Ведь вовсе еще и неизвестно, чем кончится это демоническое увлечение».
Но Дарья Михайловна настаивала на своем: женским чутьем своим она безошибочно угадала, что Лидия — это навсегда. Но было и другое: развод в подобных случаях вполне соответствовал установившемуся в кругах передовой русской интеллигенции понятию о правилах любви и, значит, представлялся обязательным для прямолинейной, строго принципиальной Дарьи Михайловны. Она протелеграфировала о случившемся в Москву, откуда мать ее телеграммой же потребовала ее немедленного возвращения на родину, и, назначив свидание в Берлине, выехала к ней навстречу.
В.И. заявил, что исполнит все желания жены, но в Россию отвезет ее сам. Вслед за нею он поехал в Берлин, потом с нею вместе в Москву.
В Москве он пробыл недолго: сделал все нужное для процесса о разводе и повидался со своею матерью. Они с Дарьей Михайловной решили ничего не говорить старой, больной женщине о перемене в жизни ее сына.
А мать Дарьи, признававшая только крайности, распорядилась, чтобы бывшие супруги никогда больше не встречались и жили в разных губерниях. Она заявила Вячеславу, что он должен навещать свою мать и, значит, должен бывать в Москве и что, поэтому она перевезет Алексея и Дарью с Сашенькой в другой город. После отъезда В.И. она продала свой домик в Москве и, почти не спросив согласия у своих, более чем взрослых детей, она увезла их вместе с маленькой внучкою в Харьков.
Лишь только об этом узнал старый поклонник Дарьи Михайловны, в нее неизменно и безнадежно влюбленный, не перестававший за нею, — верною женой В.И. — скромно и безобидно ухаживать даже и в Риме, он немедленно приехал в Харьков и сделал Дарье предложение. То был молодой филолог, приятель В.И., будущий профессор Юрьевского Университета. Разлучаясь с Дарьей Михайловной, В.И. надеялся, что она выйдет за него замуж и не будет чувствовать себя покинутой. Но Дарья отказала — потому ли, что боялась за маленькую Сашу, потому ли, что не хотела изменить своей первой любви... Вячеслав и Дарья расстались друзьями. В его сердце горьким упреком сохранилось воспоминание об ее синих глазах, полных слез, в которые он смотрел, жену навек покидая.
Когда, вернувшись в Италию, В.И. оказался беспрепятственно вдвоем с Лидией, он понял, что запретное, «манящее за порог» влечение к этой женщине есть нечто совсем иное, чем просто «преступная» связь; он начал догадываться, что «страсть», которая «носит лики гнева», может, молнии подобно, освещать дотоле неведомые дали духа, подымать человека «высоко над маревом жизни», становиться поводырем к «восторгам вершин», что Эросом возмущаемые «душные вихри» и «истомные бури» не только погружают сознание «в дремучие сны, где бродят заросли ломая, желаний темных табуны», но и освобождают встрепенувшуюся душу от всех заносных песков, обнажают ее глубинные пласты, через которые пробиваются «родники — струи живые». Изничтожить нежное, священное, ищущее родиться — не значит ли это совершить преступление (Вячеслав это вдруг ясно увидел) — преступление большее, чем то, которого он прежде боялся. Есть страшный лабиринт, «лабиринт гробниц», где похоронено все,
Выбор, ему представший, оказался не выбором между старым, правым благоразумием и новым греховным безумием, между добродетелью и соблазном, но выбором между двумя правдами, из которых каждая ведет неизбежно к убиению другой и каждая неизбежно превращается в грех и преступление. В.И. не рассудочной мыслию, а каким-то внутренним содроганием понял подлинный смысл той философии действия, которую заключают в себе слова, влагаемые Эсхиловым хором старцев в уста Агамемнона, стоящего на пороге рокового решения: «Что здесь не грех? Все — грех».
«В религиозном миросозерцании эллинов обоснование трагической вины есть роковое предпочтение одного божества другому. Так целомудренный Ипполит, верный девственной Артемиде, гибнет за отвержение сладостных чар Афродиты».* В переводе на язык Эллады трагический выбор, долженствовавший определить дальнейшую судьбу Вячеслава Иванова, означал вопрос, кому дать предпочтение — семейственной Гере или страдающему Дионису. В.И. сознательно и ответственно выбрал Диониса; выбирая, знал, что «вина и обреченность — одно».
Но сердце имеет свои законы и ни о какой вине в ту пору ничего знать не хотело; ему было просто стихийно весело. Вячеслав и Лидия, глядя друг на друга, как дети, чему-то безудержно, бессмысленно, беззаботно смеялись. Они были счастливы.
Отнюдь непохожим на такую беспечность и радость было тогда душевное состояние Ивана Михайловича Гревса, вновь, как за два года до того, приехавшего для научных бесед с Вячеславом Ивановым в Италию и попавшего во Флоренцию в самый разгар семейной драмы. Ему первому Дарья Михайловна сказала о своем горе. Он чувствовал себя виноватым и приходил в беспомощное отчаяние, не зная что предпринять.
Гревс, строжайший пуританин, целомудренный и застенчивый до того, что о рождении собственной дочери от собственной законнейшей жены, сообщал знакомым стесняясь, смущенно краснея, точно девушка, — Гревс должен был бы возмутиться происшедшими переменами и уж никак их не поощрять. Однако после отъезда Дарьи Михайловны он остался с Вячеславом и Лидией, покорно сопровождая их повсюду,
куда им угодно было его брать. Однажды, «порою тризн вакхальных», Вячеслав, Лидия и Иван Михайлович отправились во Фьезоле, чтобы осмотреть хорошо сохранившийся древний римский театр.
«На высотах, где Мельпомены давно умолкнул страшный глас», несмотря на летнюю пору еще лежал остаточный снег. Там, «меж развалин древней сцены»
Голос Лидии окреп и поумнел за последнее время. Он стал задушевным и вакхическим зараз.
Тогда пленительно-мятежной
Ты песнью огласила вдруг
Покрытый пеленою снежной
Священный Вакхов полукруг.
— «Увейте гроздьем тирсы, чаши!
Властней богов, сильней Судьбы,
Несите упоенья ваши!
Восстаньте — боги, не рабы!
«Земных обетов и законов
Дерзните преступить порог, —
И в муке нег, и в пире стонов
Воскреснет исступленный бог...»
(Кормчие Звезды)
А Гревс, опустив голову, сидел, печальный, на ступеньках античного театра и приговаривал: «Вот до чего доводит Ницше, вот до чего доводит Дионис.»
«Встреча с Лидией, — свидетельствует В.И. в своей краткой автобиографии,— была подобна весенней дионисийской грозе, после которой все во мне обновилось, расцвело, зазеленело».* Встреча эта не только научила «исступлению из граней эмпирического я», сознанию безликой и безвольной стихийности, ужасу и восторгу потери себя, она дала еще направление и цель бурным дионисийским порывам, создала центр их кристаллизации, т.е. чувство личности сверхчувственной, безмерной, первозданной.
Любовь вызвала в В.И. живое чувство реальности своего объекта, а именно чувства реальности ему тогда и не хватало; она вернула ему непоколебимую веру в трансцендентное бытие. Подлинная любовь полагает любимое существо ценностью первичной по отношению к любящему, который ощущает себя явлением как бы производным. «Ты» предваряет «я». Transcende te ipsum требовал блаженный Августин. Это «исступление», «выхождение из себя» субъекта есть такое его состояние, при котором возможным становится воспринимать чужое я не как объект, а как субъект. «Это — не периферическое распространение границ индивидуального сознания, но некое передвижение в самих определяющих центрах его обычной координации.» При условии полноты утверждения чужого бытия всею волею и всем разумением, полноты, как бы исчерпывающей все содержание моего собственного бытия, чужое бытие перестает быть для меня чужим «ты», становится для меня другим обозначением моего субъекта. «Ты еси» не значит: «ты познаешься мною как сущий», а значит: «твоим бытием я познаю себя сущим». «Его проникновение в чужое я, его переживание чужого я, как самобытного, беспредельного и полновластного мира, содержало в себе постулат Бога как реальности реальнейшей всех этих абсолютно реальных сущностей, из коих каждой он говорил всею волею и всем разуменьем — ты еси.»* Слова эти, сказанные Вячеславом Ивановым о Достоевском, относятся и к нему самому. Посвящение в «высшую реальность» Достоевский получил на эшафоте, В.И. в опыте большой любви. Непосредственный опыт примата «ты» приводит к узрению начала объединяющего, содержащего все я и все ты — к узрению Бога как Вседержителя.
(Человек)
Чувство, ощущение, признание личности живой, безусловной, первозданной предохранило В.И. от опасности пантеистического истолкования дионисийства: ведь пантеизм допускает лишь мнимое возрождение; новый внутренний опыт естественно вел к христианству, которое
и есть тончайшее и глубочайшее явление «прежде всех век» неповторимой Личности и ее победы над смертью.
В.И. вспоминает: «Властителем моих дум все полнее и могущественнее становился Ницше. Это ницшеанство помогло мне — жестоко и ответственно, но по совести правильно — решить представший мне в 1895 г. выбор между глубокою и нежною привязанностью, в которую обратилось мое влюбленное чувство к жене, и новою, всецело захватившею меня любовью, которой суждено было с тех пор, в течение всей моей жизни, только расти и духовно углубляться, но которая в те первые дни казалась как мне самому, так и той, которую я полюбил, лишь преступною, темною, демоническою страстью... Друг через друга нашли мы — каждый себя и более, чем только себя: я бы сказал, мы обрели Бога».*
Итак: дерзкий проповедник воли к могуществу побудил Вячеслава к безвольной самоотдаче в любви; пресловутый враг христианства привел его к осуществлению Августинова завета — transcende te ipsum; Ницше толкнул его на путь к Христу. — ENANTIODROMIA — (бег в противоположное) сказал бы Гераклит. Поистине о хитрости веры можно говорить с неменьшим основанием, чем Гегель говорил о «хитрости разума». Вера порою ведет души хитрыми путями.
В конце лета того же 1895 г. В.И. представил Берлинскому Университету свою диссертацию о государственных откупах в Риме (De societatibus vectigalium), которую Моммзен щедро расхвалил, хотя теория В.И. противоречила его теории о societas publicanorum. Профессора уговаривали В.И. остаться в Германии, суля ему блестящую университетскую карьеру. Но он отнюдь не собирался начинать «университетскую карьеру» вне России. А главное: «Не тем в то время сердце полно было».* В.И. покидает римскую историю и обращается к своей «суженой и избраннице сердца» — античной филологии. Все же Риму для эллинства В.И. не вполне изменил: он провел почти весь 1899 г. в Англии, где в лондонском Reading-Room при Британском Музее усердно собирал материалы для исследованья религиозно-исторических корней римской веры во вселенскую миссию Рима.
Не одни внутренние, но и внешние причины лишали В.И. возможности спокойно работать при Берлинском или Московском Университете: его разрыв с Дарьей Михайловной, душевно трудный, практически разрешился легко и быстро несколькими нудными формальностями. Но муж Лидии отказал ей в разводе, и юридическое расторжение брака, в
действительности давно не существовавшего, потребовало многих лет и сложнейших процедур. В ожидании возможности венчаться Вячеслав и Лидия должны были скрываться и прятать детей Лидии, которых отец их угрожал и пытался похитить. Началась пора скитаний. Странствовали они по Италии, Франции, Англии, Швейцарии; заезжали и на родину для свидания с родными, но на родину приезжали врозь и без детей. От матери В.И. разрыв его с первою женою старательно скрывали, но она обо всем догадывалась и грустила. На необходимость убеганий, укрываний В.И. и Л.Д. могли бы досадовать, еслиб они не были, вопреки всему неприятному, светло, беспечно счастливы.
«Во мне впервые раскрылся и осознал себя, вольно и уверенно позт», пишет В.И. после встречи с Лидией. Стихи Вячеслав писал с детства. И уже в отрочестве «познал одновременно и гордость литературного успеха и обиду критических инсинуаций»*. По девятому году Вячеслав посещал частную школу, «устроенную не без притязаний на изысканность семьею известного экономиста М.И. Туган-Барановского»; там Вячеслав, братья Туганы и их двоюродный брат «соревновались в писании романов»; туда принес Вячеслав стихотворение свое «Взятие Иерихона».
«Законоучитель прочел его всем детям... глупенькая учительница заявила, что видела где-то нечто подобное».*
Первое признание: «Ты — поэт» — Вячеслав услышал еще в гимназии. Когда он перешел в шестой класс, там оказался ученик, оставленный на второй год, юноша высокий, стройный брюнет, державшийся в стороне ото всех, рассеянный, плохо учившийся, но исполненный напряженной духовной жизни, почти ясновидящий. Однажды, как раз во время своего увлечения и омрачения атеизмом, Вячеслав на парте своей нашел записку: «Я Вас угадал. Вас никто не знает. Вы — поэт».* С той поры они сблизились, и Владимир Калабин — таково было имя юноши — без устали нараспев читал своему другу Иванову произведения Пушкина и Лермонтова, а также и свои стихи, нежные и певучие. От него Вячеслав впервые услышал серьезную, плодотворную критику, ибо его первый поклонник беспощадно указывал ему на «жесткие» строки в его поэмах. Калабин из гимназии ушел, ее не кончив, но с другом своим отношений не прервал; он был свидетелем на свадьбе Вячеслава; после его отъезда заграницу они уже больше
не встречались. Калабин затерялся в жизни. В 1882 г. Вячеслав ему писал:
(Кормчие Звезды)
Свое последнее лето в России студентом второкурсником В.И. проводил в имении братьев Головиных, где готовил к лицею младшего брата Павла и занимался по-гречески с другим братом, лицеистом старшего класса, Федором Александровичем (впоследствии председателем второй Государственной Думы). «Головины, — рассказывает В.И., — похитили мои рукописи, и во мне был разоблачен не только поэт, но поэт-символист, хотя слово «символизм», в смысле литературного направления, никто из нас не знал. А именно один молодой человек из нашей компании (дело было лунною ночью, мы лежали на стогу сена), разбирая мои стихи, сделал открытие, что я изображаю природу не так, как другие, и не так, как ему лично нравится, но влагаю в изображение какой-то особый, тайный смысл».* В период своей брачной жизни с Дарьей Михайловной В.И. не переставал писать стихи. Но...
В.И. — лирический поэт. А лирический поэт сам себе задан как миф. Лирика, даже самая интимная, (если и поскольку она — подлинная лирика) всегда есть точное описание объективной, высшей реальности, но описание в аспекте особого, своеобразного опыта и неповторимого личного переживания. Лирический поэт будто-бы капризно и своевольно утверждает единственность каждого своего чувства и поступка, и в то же время явленной тайной своей поэзии он «в едином и через единственное открывает всеобщее и вселенское». Запечатлевая свою личность обращением ее в миф, он тем самым и постигает и знаменует истинное, высшее бытие.
Своеобразности и интенсивности переживания не хватало Вячеславу до встречи с Лидией. Были лишь «предчувствия и предвестия». Его внутренний голос ему самому был едва внятен и вовсе не проникал вовне. «Персона»,* которую он внешне сам из себя сделал, на долгие годы непроницаемой маской сокрыла его лицо и душу не только от окружающих, но и от него самого. Когда маска спала, ему стало
казаться, что прежняя жизнь его была не жизнь вовсе. Спустя много лет он пишет другу:
(Нежная Тайна)
Дарье Михайловне льстило, что сперва ее жених, потом ее супруг писал ей стихи, и стихи эти ей нравились, но суждения своего о них она не имела и искала внешнего авторитета для их оценки. Требовала же она от мужа практических, серьезных достижений: звания профессора и университетской карьеры. Ради этого она готова была идти и на материальные жертвы, чтобы освободить В.И. от отнимающих много времени и сил работ для заработка и таким образом приблизить срок возвращения на родину, где мужу ее обещали кафедру. Все это, несомненно, было весьма благородно, благоразумно и справедливо, но для поэта отнюдь не вдохновительно.
Лидию при первых свиданиях в Риме и во Флоренции юношеские стихи Вячеслава вовсе не пленяли. Они ей по большей части даже и не нравились. Но в своем новом знакомом она ясно видела исключительный диапазон личности и зарытый в недрах духа клад творческих возможностей и даров; в его глубине она слышала глухие раскаты «святых гроз» и тихий плач младенца. Этого младенца она принялась вызывать к жизни. О таких вызовах поэт потом сказал:
(Cor Ardens)
Ему, об нем самом, настоящем, «нерожденном», она все старалась рассказать, не находила подходящих выражений, волновалась, зная, что говорит не так как надо, и не то. А в нем от ее беспомощных слов все, что до тех пор под спудом спало, — пробуждалось, оживало, расцветало, загоралось; он ясно слышал, понимал то, что она не умела сказать.
«А знаешь, спрашивал он, кто первый открыл в нашей глубине того младенца, крик которого ты слышишь в моей душе? Тот тайновидец недр человеческого духа одобрил бы тебя вполне.» И Вячеслав рассказывал ей и читал «Федона», где Платон говорит о плачущем внутри нас, испуганном младенце, к которому следует направить повивальную
бабку — философию. «Маэвтикой» владел Сократ по отношению к дремлющим в нас понятиям разума; но не одними ясными понятиями жив дух: иррациональная часть нашей души есть подлинный родник духовной жизни. Младенцу — опасному безумию в нас — надо помочь родиться, чтобы потом воспитывать его, очаровывать идеями. Тогда, и только тогда мы сможем не разрушительно, а «право безумствовать» (ὀρθώς μανῆναι), т.е. мыслить и творить.
А в другой раз Вячеслав сказал: «Вот и Ницше тоже знает о Платоновом «младенце»; когда он говорит: «Из верблюда культуры родился лев, а ото льва родился младенец», он думает о нем. Это несомненно одно из лучших изречений Ницше, но здесь он спорит сам с собою.» Вячеслав улыбнулся: «Впрочем, лучшие изречения всех больших мыслителей имеют ту особенность, что они обыкновенно противоречат собственным теориям их авторов».
Свою первую книгу философских и эстетических опытов «По Звездам» В.И. посвящает «раскрывшей во мне мое нерожденное слово». В душе В.И. «гаданья двоих по тем же звездам» воскресили детские воспоминания об его новогоднем гаданье с матерью по Псалтирю... «Дар песен вещие листы тебе пророчат», — радовалась тогда Александра Димитриевна. — «Ты поэт!» — требовала от него Лидия, и поэт в нем «впервые раскрылся и осознал себя вольно и уверенно».
Между тем Дарья Михайловна, с которой В.И. не прекращал дружеской переписки, без его ведома принесла его стихи на суд к Владимиру Соловьеву; Соловьев нашел в них «главное» (как он говорил) — «безусловную самобытность». В.И. был обрадован телеграммой, извещавшей об его сочувствии, и предложением отдать с согласия автора стихи в журналы. В печати появились несколько сонетов, «Тризна Диониса», «Первая пифийская ода Пиндара», переведенная размером подлинника.*
Со времени той телеграммы, всякий раз, как он приезжал в Россию, В.И. имел важные для него свидания с тем, кого он считал величайшим философом своей родины, глубоким, проникновенным критиком, значительным поэтом. «Он был покровителем моей музы и исповедником моего сердца».*
В первую свою встречу с Владимиром Соловьевым В.И. из дерзкой честности заявил известному ученому, что ни с одной мыслию его он не согласен. Соловьев ласково улыбнулся, встал, молча обнял и поцеловал своего гостя. И, глядя на него своими сивиллинскими глазами, сказал: «На ницшеанстве Вы не остановитесь». Однажды, во время задушевной беседы с ним В.И. (то был самый разгар его счастья с Лидией) воскликнул: «Знаете, Владимир Сергеевич, несмотря на все,
что со мною было и есть, я Вам завидую: девственность, как Ваша, — это выше всего». Соловьев (как это всегда бывало, когда разговор заходил о чем-нибудь, его лично касавшемся, особенно, когда его хвалили) ужасно смутился, застыдился, покраснел, стал отмахиваться и быстро забормотал: «Нет, нет, что Вы, что Вы, у меня это не то, не так хорошо, как Вам кажется...»
Мелькали города и страны. Хотя необходимость прятать детей и опасность быть застигнутыми врасплох и придавала отношениям Вячеслава и Лидии романтическую прелесть тайны, сладость запретного плода, задор авантюры, но все-же постоянная напряженность, настороженность, страх потерять детей утомляли, раздражали, и они с нетерпением ждали развода. Наконец, в начале 1899 г. пришла телеграмма от брата Л.Д. из Петербурга, возвещавшая благополучное завершение процесса. Радостное известие застало их в Аренцано, очаровательном приморском городке близ «амфитеатра порфирного», как звал В.И. Геную. Свадьбу справили в маленькой греческой церкви Ливорно, куда В.И. и Л.Д. поехали одни, вдвоем и где по греческому обычаю им, вместо русских брачных венцов, надели на головы обручи из виноградных лоз, обмотанных белоснежной шерстью ягненка. Эта особенность обряда, о которой они ранее не знали, их взволновала и обрадовала своей для них знаменательностью: именно в то время В.И. начинал приходить к убеждению, что не только еврейская, но и эллинская религия (эллинская религия бога страдающего, жертвенного, растерзанного) является предтечей христианства, — «ветхим заветом язычников». А виноградная лоза и белое руно пришли из культа Диониса.
В.И. настаивал, чтобы Л.Д. дала своим сыновьям хорошее, особенно полезное после скитальческих лет, английское воспитание. И, следуя его совету, они со всеми детьми пароходом двинулись через Неаполь, где задержались на лето, в Англию.
В Лондоне Вячеслав и Лидия пережили первое общее горе. В светлый воскресный день у них родилась девочка — Еленушка. Л.Д. была в упоении, видела в ней что-то особенное, печать духовности на лобике. Через два месяца Еленушка, вопреки усилиям лучших врачей, как-то непонятно умерла. Лидия была в отчаяньи. Через несколько дней недалеко от дома, в котором жили Ивановы, был найден подкидыш мужского попа. В.И. и Л.Д. решили, что ребенок послан им в утешение и приступили к хлопотам по его усыновлению. Но английские власти поблагодарили их за доброе намеренье и отказали: английский гражданин не может быть отдан иностранцам.
Одновременно переболев воспалением легких, они, по совету врачей, должны были провести несколько месяцев на берегу моря. Выбрали Северный Корнуоль, — суровый и таинственный. Во время отлива они заходили в пещеры среди скал, едва освободившиеся от воды, и там
прислушивались к далекому «словно гул колоколов» голосу океана, думали, писали. И (известно ведь: «счастливые часов не наблюдают») они не замечали как вдруг начинался прилив
Испуганные и веселые они, взявшись за руки, убегали вверх по кручам от бешенных валов настигавших, грозивших их захлестнуть, поглотить, от валов пучины, что шла на свидание с берегом.
(Кормчие Звезды)
В середине лета 1900 г. В.И. и Л.Д. посетили Владимира Соловьева в С. Петербурге и, в исполнение его невысказанной воли, прямо от него отправились в Киев, паломниками в Печерскую Лавру.
«Труднейшее постижение для русской интеллигенции есть ясное уразумение идеи Церкви» сказал В.И. через десять с половиною лет после того посещения в речи своей на торжественном заседании Религиозно-Философского Общества, посвященном памяти Владимира Соловьева.* Трудность эту В.И. знал по собственному опыту: при его стихийной религиозности, связь его с Церковью, — вернее, история его отношений с нею — была сложна и порою противоречива.
В пору своего юношеского безбожия он естественно отошел от Церкви, но, наперекор общественному мнению кругов, к которым он тогда примкнул, он к Церкви никогда не относился враждебно, никогда не соглашался признать ее вредным и опасным орудием
правительственной реакции и вопреки своим тогдашним «убеждениям» продолжал любить ее быт —
Лидия Димитриевна, у которой потеря веры принимала зачастую болезненные формы, доходила до одержания, дико взбунтовалась против Церкви, и бунт этот глубокий и долгий продолжался и в пору ее начавшегося душевного выздоравливанья после первой встречи с В.И. в Риме. Вскоре после той встречи Лидия вернулась в Россию; с дороги она 15 июля (ст. ст.) послала В.И. письмо*: «... Когда я встретила Вас, я достигла уже апогея своего отчаянья, и вдруг эта прогулка в Колизей. Вы, быть может, уже забыли о ней, но для меня она останется навек лучшим воспоминанием моей жизни. Сначала Вы говорили о своей вере, и я почувствовала, что у Вас есть «слово», которое может спасти меня, затем Вы говорили о сцене, о широкой, сильной жизни, и мне казалось, что Вы говорите моими словами, то, что давно хотела и мечтала сказать я. Ваша вера скорее поэтическая, неопределенная мечта. И пусть она останется таковою... Вдруг мне стало страшно, чтобы Вы когда-нибудь не перешли ту грань, за которою царит узкая доктрина, грубо материальная концепция Божества и ненавистное мне учение о награждении добродетели и наказании порока. Моя душа просит веры и все существо мое трепещет, когда я решаюсь открыто высказать другому и выслушать его верованье, но никогда не подам я руку патентованным «христианам», никогда не помирюсь с пошлою и неблагородною церковью».*
В Москве, накануне своего бракосочетания с Дарьей Михайловной, Вячеславу пришлось исповедоваться и причаститься. Эти оказания благочестия представлялись ему тогда, в период его вольнодумства, досадными формальностями. Он покорно и нехотя исполнил все, что от него требовали. Впрочем, все, относящееся к венчанию с Д.М. он исполнял покорно и нехотя.
Прошло десять лет. В апреле 1896 г., находясь с Лидией Димитриевной в Париже, В.И. неожиданно получил телеграмму о кончине матери. Не успели его оповестить об ее краткой болезни. Из уважения к памяти глубоко религиозной Александры Димитриевны он на следующее утро заказал обедню и панихиду в православной церкви Парижа. В ту пору он уже вернулся не только к вере, но и к вере в личного Бога, но от церкви он был еще весьма далек.
В то весеннее утро он стоял перед алтарем, к которому привела его умершая мать и слушал чудесный по красоте литургический язык, неизменно его волновавший своим художественным совершенством.
Слушал и глядел памятью вдаль: исчезли все долгие, его с матерью по его вине разделявшие годы, исчезли тягостные (при его наездах в Москву) свидания без внутренней встречи, когда ему противовольно приходилось ей лгать, скрывая от нее самое важное событие своей жизни. И он увидел, почувствовал ее такой, какой она была для него в младенчестве и отрочестве: страстно любимой, единственной. Его охватил ужас, тот самый, который нападал на него, отрока, в школе от безумной, больно ударявшей по сердцу мысли: «что-то страшное случилось, матери нет больше, ее никогда не будет»... Он через силу дожидался конца уроков и опрометью бросался домой. И вдруг: «если я выберу вот эту, длинную дорогу, то она жива». И он устремлялся волнуясь, торопясь, подолгу ненужно обегая какие-то улицы и переулки. И вот, наконец, она перед ним на пороге дома — долгожданная, неожиданная, вышедшая к нему, запоздавшему, на встречу... «Господи, какая красивая!» Сердце его срывалось так, что он задыхался; ему казалось, что он умирает — от счастья.
Церковь была для него связана с образом матери и неизменно присутствовала в душе его и в период его религиозного бунта тем тихим светом лампады, что озарял в детстве его и матери общую спаленьку, той трепещущей мглой, которая в кремлевских соборах очаровывала их и пугала, тем «медноязычным гулом» пасхальных колоколов, который им обоим говорил о Боге жертвенном, мертвом и воскресшем и от которого одинаково дышали и горели их сердца. Он стоял без нее в «Божьем доме» на чужбине. Чувствовал ее живое присутствие полнее, глубже чем раньше.
Раннею осенью 1899 г. В.И. был обрадован приглашением Владимира Соловьева посетить его «пустыньку» — редкая привилегия духовно ближайших друзей философа. Владимир Сергеевич долго, обстоятельно объяснял как добраться до «пустыньки», отдаленного от Москвы места его одиноких медитаций. А Вячеслав Иванович внимательно слушал и усваивал. Но в назначенный день он, хоть и старался все точно исполнить, но взял не тот поезд, слез не на той станции, пошел не по тем дорогам, которые ему были указаны. Проискал пустыньку много часов безуспешно; наконец, к ночи прибрел на какой-то вокзал, взял первый попавшийся поезд и вернулся в город. А Соловьев терпеливо прождал его целый день напрасно. Назначенное свидание не состоялось.
Блуждая по лугам и лесам Подмосковья, В.И. обдумывал свой предстоящий разговор с Вл. Соловьевым: «Ницше неправ. Учение о Сверх-
человеке он основывает на предпосылке о «смерти старого Бога» («Der alte Gott ist tot») и о богоприемстве человеческого «я». То, что с босяцским самодовольством выговаривал Штирнер, исходя из тожественных посылок, Ницше колеблется изречь: мы встречаем в текстах его точки там, где связь мысли подсказывает — «я — бог». Но Ницше гипостазирует сверхчеловеческое как в некоторое что, придает фикции своей произвольно определенные черты и, впадая в тон и стиль мессианства, возвещает пришествие Сверхчеловека. Ницше идет еще дальше и снижает экстатическое и вдохновенное видение до признания некоего идеального подбора, долженствующего увенчать человеческую расу последним завершительным звеном биологической эволюции... Биологический подбор, биологический императив — Дарвин. Вот чей голос звучит в конце концов из-под таинственной маски «дионисийского Заратустры Ницше»...
И чудилось В.И., что слышит он раскатистое «Ха, Ха, Ха, Ха!» — громкий, неудержимый, стихийный смех Владимира Соловьева. «Да, Соловьев прав: проблема сверхчеловечества есть проблема грядущего богочеловечества. Критерием истинного сверхчеловечества является для него победа над смертью. Индивидуальный страх смерти есть малодушие и безумие, но непримиримость с фактом смерти отцов и любимых современников, и грядущих в мир потомков наших есть благородный и нравственно обязательный стимул всего нашего жизненного деланья. «Смерть зови на смертный бой» — вот призыв к высшему из подвигов. Знамя, на котором было начертано «Сим победиши», и оно одно, обеспечивает победу в неравном бою. С вопросом о победе человека над смертью сопряжен, как другая сторона единой тайны, вопрос о смысле любви. Быть может, после Платона, один лишь Соловьев говорил столь глубоко и живительно о любви и поле, увенчивая первую и восстановляя человеческое достоинство и богочеловеческое назначение второго, славя «розы, возносящиеся над черною глыбой», и благословляя их «корни, вонзающиеся в темное лоно». И для любви — о, для нее прежде всего — последняя задача и таинственный, величавый подвиг есть преодоление смерти.»
«Церковь есть таинство вселенской любви и свободного единения во Христе». Церковное сознание столь живо и полнодейственно в Соловьеве, что определяет и содержание его философии, и характер его диалектики. Оно служит для него и принципом гносеологическим. Гносеологии он еще не написал: обещает. А открытие важное. Человек в тварном сознании естественно признает зависимость познавания своего от некой данности; он сам себе кажется живым зеркалом. Так называемая «беспредпосылочная» философия упирается неизбежно в тупик солипсизма или софизмов Горгия. Все, что человек познает,
являясь зеркальным отражением, не соответствует отражаемому: правое превращается в левое, левое в правое, части переместились. Как восстановить правоту отражения? Через вторичное отражение в зеркало. Этим другим зеркалом — speculum speculi —, исправляющим первое, является для человека, как познающего, другой человек. Истина оправдывается только будучи созерцаема в другом. «Ты еси» — акт любви обеспечивает познание. Связь «ты» и «я» образуется силою вселенского Логоса. Где двое или трое во имя Христово, там среди них Сам Христос. Невидимый союз душ составляет образующееся богочеловеческое тело. Церковное сознание — гносеологическая предпосылка. Это ли хочет сказать Соловьев? Он, такой ясный, четкий — об этом говорит сивиллински, бормоча. Знает, наверное, больше. Спрошу».
Ничего не удалось спросить ему в тот светлый осенний день, когда он безуспешно искал «пустыньку». А на следующий день и Соловьев, и он уехали из Москвы, не успев повидаться. Но, обращаясь мыслию к Соловьеву под «перезвон и переклик» колосьев, елей и берез, В.И. ощущал как что-то прорастает, зреет, расцветает в его душе. То, что жило в нем темно и кровно, становилось новым постижением, облекалось словом. Он по новому понял, чего хотел его учитель и совопросник, говоря, что надо «оправдать веру наших отцов, возведя ее на новую ступень разумного сознания». И чудилось Вячеславу, что Соловьев перед ним «с его углубленным взором, впалыми щеками и преждевременно седеющими прядями пышных кудрей, нависших над высоким, ясным лбом», ласково на него смотрит и его одобряет... Несостоявшееся свидание состоялось.*
Лидия, наученная своим внутренним опытом и беседами с Вячеславом, давно перестала считать Церковь вредной и пошлой организацией, но она была далека от пониманья, что «Церковь не имеет тела, иначе как в таинстве».
И вот: не прошло и года после вячеславова «солилоквия» в поисках пустыньки, как Вячеслав и Лидия очутились в Киево-Печерской Лавре, приведенные туда Соловьевым, волею его, без его ведома. Из Киева, после причастия (первого подлинного после детских лет) они послали ему в Петербург телеграмму; не знали они, что в то время он умирал у Трубецких, в их имении. Узком; и никогда не узнали, дошла ли до него их весть.
В то памятное посещение Соловьева, незадолго до его неожиданной, безвременной смерти В.И. сообщил «покровителю своей Музы», что у него готов к печати сборник стихов и спросил правильно ли он собирается поступить, выступая впервые не в группе, а особняком — один.
— «Очень хорошо, очень хорошо», решительно сказал Соловьев, «они-то, новаторы, Вас с радостью приняли бы. Но так лучше. Печатайте скорее. А я статью напишу. Вас не поймут, надо объяснить».
Тогда спросил В.И.: «Владимир Сергеевич, я думаю назвать эту книгу лирики — «Кормчие Звезды». Как Вы относитесь к такому заглавию, одобряете его?»
«Номоканон», — последовал немедленный ответ, — скажут, что автор филолог, но это ничего. Очень хорошо, очень хорошо».
Номоканон, византийское собрание непреложных соборных постановлений, было в славянском переводе названо «Кормчей Книгою». Соловьев сразу понял: «Кормчие Звезды», неподвижные светила; это — непреложные истины, вечные идеи, по которым человеческий дух направляет свой путь.
И опять замелькали Париж, Женева, Рим, Лондон, Каир, Александрия. Но путешествия эти были уже не вынужденными скитаньями, а вольными вылетами из постоянного жилья, из виллы Java, которую Ивановы наняли в местечке Chatelaine близь Женевы. Вдохновительная жизнь веселых странников, которую В.И. и Л.Д. вели без детей, была возможна благодаря появлению в их семье доброго, домашнего гения.
У Лидии была подруга юности — Мария Замятнина, женщина незаурядная. Самостоятельно мыслящая, энергичная, с высшим образованием (что тогда для девушки из аристократической среды было редкостью, считалось неблаговидным, даже неприличным), Марья Михайловна обладала врожденным организаторским талантом. Не даром была она внучкой того Замятнина, который при Александре 11-м проводил судебную реформу. Незаметно, среди светской болтовни и разговоров на «умные» темы, она быстро и ловко устраивала не только студенческие издания профессорских диспенсов; она организовала «Общество помощи учащейся молодежи», находила и оплачивала квартиры, зорко следила за ею основанной бесплатной столовой — все это в тогдашней России, при ужасающей бедности студентов, было делом сложным и важным. Замятнина, о том не стараясь и не думая, всюду занимала руководящее положение: ее начальники (видные общественные деятели и профессора) оказывались ее покорными помощниками. Лейбницианка, оптимистка, крепкая и бодрая Марья Михайловна отказывалась заниматься проблемами своей совести. «Вы бы, Маруся, о грехах своих подумали»—шутя дразнил ее В.И. — «Какие
это такие у меня грехи?» Совести своей она не чувствовала, как мы не ощущаем наших здоровых, нормально работающих органов. Она вся, до конца отдавалась делу, которое делала, и ей совершенно некогда было думать о себе.
Когда, еще в пору их скитальчества, Лидия и Вячеслав тайком в Петербурге свиделись с Замятниной, Марья М. была обрадована, увидев подругу свою до неузнаваемости духовно расцветшей, творчески вдохновенной, и она была потрясена, восхищена явлением блестящего, чарующего, многообещающего молодого ученого и поэта. Со свойственной ей страстностью и прямолинейностью она сразу решила, что совершенно недопустимо топить этих «олимпийцев» в мелочных семейных заботах, решила взять на себя всю прозу жизни, а их освободить.
Из России тогда В.И. и Л.Д. уехали вместе с Замятниной, и она сопровождала их всюду, куда они ездили со всей семьей, а в их отсутствие вела весь дом и воспитывала детей. Помощь ее была существенна еще и потому, что семья увеличилась: в один из приездов в Париж Лидия родила девочку, которую, по настоянию Вячеслава, назвали Лидией.
Пасху 1902 г. В.И. и Л.Д. проводили в Иерусалиме у гроба Господня. На возвратном пути, в Афинах В.И. схватил тяжелейшую форму тифа и врачами был приговорен к смерти. Он знал, что умирает и радовался, что оставляет по себе «Кормчие Звезды», которые тогда печатались в России.
«Кормчие Звезды»* — это песни, из которых только немногие сплетаются между собою реальным единством времени, действия и места; все прочие оторваны друг от друга событиями и годами. Большую и лучшую часть книги составляют стихи, написанные после встречи с Лидией, но в нее входят произведения и ранне-римской, и парижской, и даже берлинской поры. И все-же «Кормчие Звезды» — единое о себе признание в обоих смыслах этого слова: как покаяние-исповедь в нарушениях и грехах и как провозглашение-исповеданье обретаемой и обретенной веры. Вся книга есть правдивая и точная запись того, как томимый духовным голодом человек «ходит по мукам» в туманном пределе бездорожья. «Но лишь бы не утолился этот голод недостойною пищею и не утомилось постоянство ищущих и стучащихся. Будет искание — будет и обретение».
Но не всегда горят они видимо: чаще притягивают нас незримыми для простого глаза, таинственными магнитными лучами. И мы тянемся к ним навстречу, покорные «стихийно-творческому началу жизни» в нас, вере, про которую так безусловно и неподражаемо сказал ап. Павел, что она есть «вещей обличение невидимых» (Поел, к Евр., 11,1); «ее движения, ее тяготения безошибочны, как инстинкт».
Мы погибнем только если они нам изменят, но они неизменны, пока мы им верны.
В «Кормчих Звездах» мало психологии, душевности в обычном смысле этого слова. Не проникнуть в сферу духа, именно ту, которую книга отображает, значит ничего в ней не понять. Она не психична, она пневматична. В этом ее трудность, а не в языке, который вовсе не «мудрен» как сетовали многие, но лишь мудр, т.е. гибок, адэкватен своему предмету, как то, впрочем, и подобает всякому хорошему языку, особенно поэтическому:
он играет, и плещется, и вьется по изгибам, по обличьям внешневнутренних вещей высшей реальности. Их трудно выразить, за словесным выражением их трудно следовать. Но доверия к слову В.И. никогда не терял. Тут он всегда и всецело с Пушкиным, который сказал: «Душа стесняется лирическим волненьем, трепещет и звучит и ищет как во сне излиться, наконец, свободным проявленьем». Вздох Фета о том как «душе без слов» сказаться было б сладко, вздох, который сочувственно повторяет Блок, жалоба Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь» — все это Вячеславу Иванову органически чуждо. Он знает, конечно, по опыту:
но он слышит призыв:
и он покорствует:
Так в «Кормчих Звездах». А через двадцать лет В.И. настаивает в письме к другу, усомнившемуся в возможности «сердцу высказать себя»: «Есть внутреннему опыту словесное знаменование, и он ищет его и без него тоскует, ибо от избытка сердца глаголют уста. Ничем лучшим не могут одарять друг друга люди, чем уверяющим исповеданием своих хотя бы только предчувствий или начатков высшего духовнейшего сознания».*
В стихотворении, которым зачинаются «Кормчие Звезды» и которое посвящено Вл. Соловьеву, поэт поведал о начале своего «духовнейшего сознания»: он рассказывает как явилась ему, путнику, Красота сном, представшим въяве, и сообщала: «Я служу с улыбкой Адрастее» и обещала:
У древних «чтить Адрастею» означало «блюсти уста», «благоглагольствовать», т.е. глаголать лишь от избытка сердца, пребывая верным некому священному обету:
Есть поэты от Да и поэты от Нет. В поэзии В.И. Да есть основной звук и первый двигатель. Не даром само имя его — Вячеслав — значит славословие. Поэту, как Адаму в Раю, поручается наименовать «всякую душу живую»: «И ликам реющим их имя нареки»; и он, если он поэт воистину, то «полн смятенья, полн отваги», «объятый звучной бурей» делает это так, что старые слова, оставаясь верными своей сущности, звучат новыми откровениями. В.И. не боится наименовывать; напротив, он спрашивает себя при виде каждой былинки, не забыл ли он воспеть и ее, воздал ли он Богу славу и за это творенье. Любовь к «мысли изреченной» в нем никогда не оскудевала. Он пишет в «Нежной Тайне» от 1912 г.
В «Римском Дневнике 1944 г.» он пишет 27 января:
(Свет Вечерний)
А за несколько дней до этой записи — 8-ого января:
(Свет Вечерний)
Безусловная вера в силу слова придает собственному языку поэта словотворную силу. Известный филолог, знаток и тонкий исследователь литературных стилей, Фаддей Зелинский пишет о Вяч. Иванове: «Что сталось с русским языком, застывшим, казалось, в богатстве своих слов и форм, что сталось с ним в руках этого кудесника! Мы опять возвращены к изначальности, к периоду творческой молодости языка. В горниле дионисиазма плавятся острые грани и отверделые поверхности слов, язык вновь становится гибким и способным к новым образованиям и слияниям. В то же время воскресает и то, что казалось полузабытым и даже совсем забытым. Малейшая извилина мысли, тончайшая тень представления ищет своего, именно ей нужного выражения и гнет,
растягивает, спаивает до тех пор, пока не найдет того, что ей нужно. Если бы было принято составлять для наших поэтов, как для древних, «специальные словари», вряд ли кто-либо оказался бы по запасу своих слов богаче нашего поэта. И при таком переизбытке вечное алкание — то и дело тонкость ощущения, музыка стиха, игра аллитерации потребует новых образований, — и поэт берет свой молот и кует, кует до тех пор, пока из элементов существующего не выкует того нового, которое ему нужно.
«Но при всей своей смелости В. Иванов всегда строго национален; его переизбыток состоит либо из древних церковнославянских или русско-народных слов или из им же образованных с помощью русских же элементов. Отсюда строгое единство, строгая цельность его поэтического стиля».*
Лира имеет силу зиждительную в руках Аполлона и его служителей с чистыми сердцами. Под звуки лиры Амфиона слагались стены Фив и под торжественный мелос изобретателя семиструнной кифары смирялся междоусобный в Лакедемонии бой. И В.И. воспевает Терпандра, о котором читал в византийских книгах пересказ из утерянной истории Диодора:
Он поет — и в чинном ходе
Старцы, светлые, идут;
Руки в братском хороводе
Вои воям подают.
И припевы соглашает
С вражьим станом вражий стан,
И раздолье оглашает
Очистительный пэан.
Но устрояющее мир и миротворческое начало Аполлона потому плодотворно, что сопряжено с трагическим началом Диониса. Чтоб укрощать, надо иметь что укрощать. Великолепные аполлинийские сны только потому и зиждительны, что под ними «хаос шевелится»; идет на приступ, хочет все разрушить, все смести дикая стихия. Там, в ней, с ней Дионис. Дионису в «Кормчих Звездах» посвящен целый цикл стихов; но нет там Диониса как бога античных философем и теологем. В.И. пытается схватить и запечатлеть его как внутренний опыт экстаза, как вечную, в глубинах человеческого духа тайно действующую, все предопределяющую, преизбыточную, ясному дневному сознанию недоступную силу. «Дионисийское начало, антиномическое по своей природе, может быть многообразно описываемо и формально определяемо, но вполне раскрывается оно только в переживании».*
В.И. держится в стороне от большой дороги известных мифов. Ведь немое переживание он ищет словесно обнаружить. Об знаменитых мифах так много громко говорили, — как же ими говорить о немоте? Разными интерпретациями они превращены в проблемы или штампы; невозможно ими сигнализировать то внутреннее, интимное, что поэт узнал в себе как встречу с Дионисом. Поэтому В.И. берет ради точности того, что хочет выразить, а не из эрудитного кокетства, мало известные намеки позднейших мистиков. Так он находит у Гимерия замечание, что Диониса «виноградник был угрюм, и мрачен виноград, и как бы плакало гроздие». И В.И. рассказывает как обходит Дионис свой первоизбранный виноградник и говорит двум виноградарям, двум женщинам в темных одеждах:
В этом соединении противоположностей, соединении смертельной боли и остро-жизненных нег — пафос Диониса: антиномическое двуединство. Другой существенной чертой дионисийского переживанья является способность и восторг ощущать биение мирового сердца, не искаженного содроганиями сердца одиночного. В «Кормчих Звездах» опыт вакхического богоприятия и боговмещения раскрывается именно как приобщение к единству вселенскому. В.И. заметил у Прокла Неоплатоника указание: «Гиппа, душа вселенская, колыбель возложив на голову и змеями увенчав колыбель-кошницу, принимает Диониса».
Я колыбель, Гиппа — Душа дыханий,
Я колыбель богу несу.
Ты в колыбель бог, низойди, рожденный!
И на главе моей почий!
Бог, пощади! Бог, ты нисходишь тяжкий
Я ли снесу, я ли вмещу
Бремя твое, твой золотой избыток?...
Но низойди! Эвой! Эвой!
И хор миротворит:
Он низошел, Гиппа — Душа дыханий,
Вольный зефир с нежным цветком играет...
Заклинательным дифирамбом призывает В.И. бога Дифирамба — Диониса.
Верные античным метрам четыре строфы и четыре антистрофы этого дифирамба отнюдь не были стилистической забавой большого мастера писать в манере эллинских дионисийских песнопений: встреча с Дионисом была для В.И. переживанием подлинным, большим, из тех, что «отмечают собою остальную жизнь как неизгладимое и решительное событие». Художник знает: приблизительными словами здесь ничего не передашь; с предельной точностью о духовном гореньи говорят лишь классические строгие формы. К ним и прибегает В.И.
Пережив Диониса как Начало новой жизни, В.И. считал духовно полезным и возможным возрождение бога Экстаза на унылой земле, среди скептических, пресыщенных людей рубежа XIX и XX веков. Если воплотится вновь Дионис в сердце человеческом, дрогнут «глухие чары навождения душного — колдовской полон душ потусклых», «в пафосе боговмещения полярности живых сил разрешатся в освободительных грозах», «бог, взыгравший во чреве раздельного небытия, своим ростом в нем разбивает его грани».
Но В.И. знает и другое: «Святыни древний порог узрев», поэт благоговейно входит в Пестумский храм
Старая вечная истина не навязывается и не спорит; блажен, кто слышит ее звук и в сердце своем слышит ее отзвук. Если вместит, воплотит в себе современный человек Диониса, то «ярче, глубже, изобильнее, проникновеннее глянет в душу жизнь». Если воплотит, а если нет?... И сомнение находит на В.И.
Дул ветер; осыпались розы;
Склонялся скорбный кипарис...
Обнажены роптали лозы:
«Почил великий Дионис!»
И с тризны мертвенно-вакхальной
Мы шли туманны и грустны;
И был далек земле печальной
Возврат языческой весны.
Не тот настал час мира:
Тихо спят кумиров наших храмы
Древних грез в пурпуровых морях;
Мы вотще сжигаем фимиамы
На забытых алтарях.
Душу память смутная тревожит,
В смутном сне надеется она;
И забыть богов своих не может, —
И воззвать их не сильна!
Незабвенно, невозвратимо... Для греков Дионис был богом, для нас он — жизненно и творчески плодотворный способ, лишь способ вызывать состояния восторга и исступления.
И приходят воспоминания нежные, детские: ночная комната, крылатые светы и тени лампады, важный лик Невесты Неневестной и, среди терзающих душу страхов и тоски смертной, ощущение блаженной укрытости — покой, присутствие Рая. Воспоминания эти —точно залог от небес, радость Надежды, которую древний эллин не знал.
Родина заговорила с поэтом своими трезво-мистическими голосами, и он запел как поют калики перехожие, Божьи странники по русским дорогам «без конца в длину». В «Кормчих Звездах» целый отдел посвящен «Райской Матери». Есть народное сказанье: «Они строят церковь из камня невидимого». В.И. пишет «Стих о Святой Горе»:
Как на той горе светозерхой
Труждаются святые угодники,
Подвизаются верные подвижники,
Строят церковь соборную, богомольную;
И строючи ту церковь нагорную,
Те ли угодники Божий, подвижники,
Что сами творят, не видят, не ведуют,
Незримое зиждут благолепие.
Как приходит на гору Царица Небесная,
Ей возропщутся угодники все, восплачутся:
«Гой еси, Матерь Пречистая!
Мы почто труждаемся-подвизаемся
Зодчеством красным художеством
В терпении и в уповании,
А что творим — не видим, не ведаем,
Незримое зиждим благолепие.
Ты яви миру церковь невиданную,
Ты яви миру церковь заповеданную!»
Им возговорит Царица Небесная:
— «Уж вы Богу присные угодники,
А миру вы славные светильники,
Вы труждайтеся, подвизайтеся,
В терпении верном, во уповании!
А времен Божиих не пытайте,
Ни сроков оных не искушайте,
Не искушайте — не выведывайте.
Как сама Я, той годиной пресветлою,
Как сама Я, мати, во храм сойду:
Просветится гора поднебесная,
И явится на ней церковь созданная,
Вам в обрадованье и во оправдание,
И Руси великой во освящение,
И всему миру Божьему во осияние».
Тут ей Божий угодники поклонилися:
«Слава Тебе, Матерь Пречистая!
Ин по слову Твоему святому да сбудется!»
Богородица ходит по Земле, и с Нею, вокруг Нее, в Ней первобытный Рай. Он для всех открыт; блажен, кто его видит и волит. «Бог создал мир, чтобы создать Божию Матерь», говорил В.И., «через Нее Земля дала свое свободное согласие на великое приятие и страдание». Пещера Вифлеема и вершина Голгофы — Земля участвует в мистерии
богочеловеческого искупления; человек, сын ее и наследник, может ее спасти, может и загубить. «Тварь с надеждою ожидает откровение сынов Божиих», знает ап. Павел (Рим. 8,19).
Когда В.И. «язвим раскаяньем и сердцем сокрушен», припал к земле на кладбище Верано, он почувствовал ее живой, любящей матерью: «она ждала, она прощала», он впервые проник в ее мистерию и по новому ощутил жизнь ее и жизнь свою. Этот непосредственный опыт помог ему понять, изнутри понять все, что у Достоевского говорят о земле Соня, Хромоножка и Алеша. На стене Киевского Собора, в то памятное посещение его во время смерти Вл. Соловьева, В.И. вдруг заметил изображение Земли в виде Голгофы, горы остроконечной, и это видение его пронзило. Он и раньше много раз видел это обычное иконное начертание, но: вещи и большие и палые говорят с нашей душой лишь тогда, когда она готова их услышать.
Матерь зовет в сени дремучей дуба:
Вещий зашепчет древний дуб —
«Руки мои руки Его прияли:
В древе Его объяла я
Язвы Его руки мои язвили.
Лоно рождений стало гроб.
«И не Земля, — дети, вам мать — Голгофа
С оного дня, как распят Он, —
С оного дня, как Немезидой неба
Распят по мне великий Пан...»
Братья! тогда лоно Земли лобзайте,
Плачьте над ней: «О, мать, живи!...»
— «Бог твой воскрес!» благовестить дерзайте:
«Бог твой живет — и ты живи!...
Приникновение к Матери-Земле было проникновением в ее внутреннюю жизнь, в тайну ее устремления ко Христу и соединения с Ним — Логосом, а значит (ведь последнее устремление являет сущность устремляющегося), проникновением в Разум Истины ее. Опыт этот был очистителей: «Мой умер грех с моей гордыней»; но снятие граней между собой и ею, и в ней между собой и другими ее сынами, собой и чужими, вскрывало бездны в душе и грозило стать болезненно невыносимым для поэта, если подле него, с ним не было его Диотимы, которая все обращала в улыбку и радость; она его наставляла не словами, а непосредственно своим присутствием, всем существом своим, чувством, которым сама горела и которое в нем зажгла; учила, что быть значит быть вместе — любить.
Еще в свои студенческие годы В.И. искал внутреннего единения с людьми. В «Кормчих Звездах» есть поэма берлинской поры; в ней звучит какая-то немолодая печальная покорность. Поздним вечером В.И. возвращается домой после интереснейших семинарских занятий, идет через роскошный парк Тиргартена
Ученик, обласканный Моммзеном, молодой супруг, любимый милой женой и в нее влюбленный — чего-же боле? И однако:
Люди как осенние листья несутся, сменяясь без конца
Простертые на миг объединяют руки —
И вновь гонимы в даль забывчивой разлуки...
Сосредоточив жар, объемлющий весь мир,
Мы любим в Женщине его живой кумир:
Но в грани существа безвыходно стесненный,
Наш тайный, лучший пыл, умрет неизъясненный...
Поэма кончается словами:
Лидию эти стихи возмущали: «В любви — одиноким? Вот так любовь!» И научила... На страницах тех-же «Кормчих Звезд», в строжайшей форме сонета В.И. рассказывает о преображающем действии соединившей их страсти, о том что значит воистину быть «в плоть едину».
Мы — два грозой зажженные ствола,
Два пламени полуночного бора;
Мы — два в ночи летящих метеора,
Одной судьбы двужалая стрела!
Мы — два коня, чьи держит удила
Одна рука, — одна язвит их шпора;
Два ока мы единственного взора,
Мечты одной два трепетных крыла.
Мы — двух теней скорбящая чета
Над мрамором божественного гроба,
Где древняя почиет Красота.
Единых тайн двугласные уста,
Себе самим мы — Сфинкс единый оба.
Мы — две руки единого креста.
Он думал, что умирает, но он не умер. Лидия, как В.И. свидетельствовал потом, уходом и молитвой отняла его у смерти. Когда он выздоровел, она уехала к детям в Женеву; он остался в Афинах один на всю осень и зиму, чтобы в Элладе заниматься историей греческой религии. Жил он с греческой семьей в маленьком домике на склонах Ликобета, подымающейся желтой пирамидой на окраине Афин с вершиной, увенчанной белым монастырем. В раму небольшого четырехугольного окна его комнаты входила вся Эллада: Парнас показывал свой голубой облик, подобный орлу, раскрывшему крылья; серо-лиловым плоскогорьем возвышался Гимет, знаменитый в древности медом и хороводом мэнад; весь город открывался с его белым Акрополем и заливом цвета темно-синего сафира, а вдали виднелась Эгина и рисовались берега Пелопонеса.
В.И. усердно занимался эпиграфикой в Музее, участвовал в археологических прогулках Дерпфельда и собирал материалы по вопросам греческих мифов и культов, которые легли в основу всех его научных трудов. По вечерам к нему приходил студент-грек для упражнения в живой эллинской речи. Свободные часы он проводил в парке, начинавшемся прямо за домом, гулял среди пиний, уходивших в гору. Пинии те, молодые, с редкой нежной листвой, пропускали, слегка их смягчая, жаркие лучи южного зимнего солнца. Во время этих одиноких прогулок В.И. задумал и написал «Suspiria», которые, поспев в Петербург, когда «Кормчие Звезды» были еще в гранках, вошли в сборник последней дополнительной, но органически необходимой частью.
Цикл «Suspiria» — это рассказ в стихах о пережитой встрече со смертью. То, что терзало больного в бредовых кошмарах: пугающая утрата реальности, зияющая пустота отрыва, тоска последней оставленности — все это стало перед выздоравливающим при свете вновь подаренного живого дня настойчивым, томительным вопросом. И, наконец, неожиданно это мучительное, непонятное собралось, сгустилось и удивленной, встрепенувшейся душе прозвучало: — разлука. Так бывает: слово обычное, разговорное, вокруг нас и нами самими бесконечное
число раз произнесенное, вдруг, когда назрел час, встает точно впервые рожденное, исполненное таинственных смыслов. Разорванность вещей, оторванность от родимого, разлука всего со всем — Разлука вселенская. Беззаботный, безответственный, «веселый ветер» срывает с «покорной дубравы» беззащитные, сплетшиеся, «поздние листья», отрывает их друг от друга и разносит в разные стороны... навсегда? Отовсюду несутся глухие зовы, алчные стоны, «смертный вопль разрыва». В.И. поет «Песнь Разлуки». В строгой античной строфе с перемеживающимися хореями, кретиками, гликонеями, дактилями он передает непередаваемые шопоты ужаса.
Эта «песнь» — вступление к «Suspiria», к единой лирической поэме в шести частях. На всем протяжении поэмы пятистопный ямб чередуется с двухстопным так, что последний звучит точно вздох.
Матерь-Ночь устала вечно рожать сына-Солнце и вечно его хоронить. «Мне мира нет», стонет она «в тоске истомной», зная, что он уже идет, чтоб «Темную» ее вновь пронзить. Но, лишь завидит она его вдали «во славе нестерпимой», как все в ней начинает петь: «Гряди!», и, «любовию палима», она об одном только и молит — чтоб он не уходил; но он уйдет.
«Рази же! Грудь отверста копьям ярым!
Ее мертви!
Но сам — дыши божественным пожаром!
Но сам — живи!
«Один — живи!... Увы мне! Лук незримый
Уж напряжен...
Стрела летит... Мой бог необоримый,
Мой бог — сражен!...»
Такова обреченность Матери «бесчисленных дыханий», такова же обреченность единичной человеческой души. В мелькании мгновений она теряет свой единый лик, разбивается на мириады призраков, двойников.
Не воссоединить, не воцелить ей все эти тени, сменяющие, оспаривающие друг друга в потоке одной ее жизни.
И Ткач все ткет; и Демон от погони
Не опочит.
Как мертвый вихрь несут нас глухо кони —
Нас Время мчит.
И, разлучен, единый молит встречи
Единый лик...
И шепчет вслед непонятые речи
Души двойник.
И поэту снится: Психея прикована к безлистому стволу в мертвой долине, замкнутой мрачными утесами, в «слепой темнице». И люди идут, идут мимо. И каждого она молит: «Изведи!», и в каждом надеется найти долгожданного Суженого.
И каждого я звал из шедших мимо:
«Не ты ли, брат,
Ту изведешь, что здесь в цепях томима,
Из горьких врат?»
Но то были его маски, его двойники —
И с лестью «брат» я говорил притворной:
Зане был я,
Кто мимо шел — и чей был взор укорный
Мой судия.
И все прошли
И я к жене: «Твой друг, твой отчужденный,
Забытый — я!»
Мне чуждый взор, мне взор непробужденный
Был судия...
Измена душе, которую поручено хранить, и за это страшная кара: в очах возлюбленной «чуждый блеск, безумья весть и дикая боязнь». Вот кошмар, который долгими годами душил В.И. как ощущение неизбывной вины и страшного предчувствия. Немезида. И ему снилось: взыграл вдруг свет великий:
Мой темный дух, его лучей молящий,
Снести не мог:
То Эрос был, — алтарь любви палящей
И жрец, и бог.
Разгорался «пожар смолы». Безумная Психея-мотылек летит в огонь. Привольно ей гореть. А он?
Как два крыла
Душа в груди забилась... и вдохнула...
И — умерла!...
Огненная смерть бабочки-души отнюдь не гибельна; сгорая, душа, фениксу подобно, обновляется. Свято безумие, влекущее к огненной смерти. По внутреннему опыту своему В.И. знал обмиранье как «перерождение личности». В течение всей жизни он искал высказать, сообщить это свое постижение; он говорил о нем и в стихах, и в прозе. «Умри и стань».*
В примечаниях, им самим написанных к его песне о Психее, он указывает какими пластическими изображениями древнего искусства были внушены его образы, но толкований никаких не дает.
Трагедия космическая — «Разлука Мира» — как вместить человеческому созерцанию ее — вселенскую, каким охватить познанием ее — безмерную, как выразить страду ее — несказанную? И поэт вслед за Платоном отвечает — мифом...
Вселенская Изида в тоске скитается, силясь собрать воедино разорванное на части тело Любимого — ее брата, мужа, сына, ее Озириса.
Она ищет
.......... растерзанного Бога
Нетленный след.
Ах! разлучен в нецельных светов много
Единый Свет!
А он?
От века Он, безжизненный, — на лоне
Тоски твоей
О, Темная на темном небосклоне!
О, Мать Скорбей!
«Pietà» называется этот стих об Изиде.
О том, что человечество с младенчества своего осознавало Разрыв и Разлуку свидетельствует не только миф о страдающем растерзанном боге египтян, с которым эллины отождествили своего страдающего, растерзанного бога Диониса, о том свидетельствуют и древнейшие изображения бездыханного мужского тела на коленях у женщины, изваяния, встречающиеся даже в нурагах.
По орфическому мифу Зевс испепелил Титанов за растерзание и пожрание Диониса. Из праха их родился человек. Человек двуприроден: в нем жива и буйная кровь титанов и божественное семя поглощенного ими Диониса. «Тенью сна» называл человека Пиндар. И я, тень сна, Титанов буйных племя,
Их пепл живой —
Несу в груди божественное семя, —
Я, Матерь, твой!
Греческим эпиграфом к песне о «Психее» (за нею непосредственно следует «Pietà») служит одна из надписей на так наз. «ламинеттах» — тонких золотых пластинках, сложенных как листок бумаги; ламинетты клались орфиками в гроб покойника, «посвященного в Диониса», около лица или правой руки умершего. То был «напутственный завет, имевший магическое значение загробного пропуска».
— «Я — дочь земли и звездного неба, но иссохла от жажды и погибаю; дайте мне тотчас напиться воды студеной, истекающей из озера Памяти».* Затем — возврат к земной жизни, возрождение. Но главная цель, основное устремление души в том, чтобы прервать заклятый «круг рождений» и навсегда соединиться с Дионисом-Загреем.
Услышь (— и здесь Его свершились муки,
И умер Он! —)
Мой страстный вопль разрыва и разлуки,
Мой смертный стон!
Страстный вопль разлуки, призыв к соединению с хтоническим богом — этим кончается «Pietà». Ho в этих словах звучит и другое, предваряющее следующую песнь: соединение с Дионисом посредством ряда очищений орфику представлялось блаженной потерей своей личности в нем. Он, Которого «совершилась мука», уже не египетский Озирис и не эллинский Загрей, а Тот, Кто с креста простирал руки для вселенского объятия, в Кого человек хочет и молит облечься. Крест — последнее разделение, разлучение Самого с Собою. Распятый становится добычей Его во все стороны разрывающего пространства; а после окончательного «истощения» (κένωσις) — Воскресенье, торжество вечной Жизни. Крест-пространство и круг-время — таким соединением уже египтяне иероглифически знаменовали жизнь*:
Но человек, коли он хочет «облечься во Христа», должен хотеть с Ним сораспяться. Если совершилось на земле чудо преодоления разрыва, то должен человек пожертвовать самым дорогим — самим единением. Когда двух воль возносят окрыленья
тогда
«Вы плачете?...» Не плачьте!... Умерший в вас — Он в вас воскрес!
«Тебе благодарим, Явителю Парадоксов, Тебе, Который, доведя разрыв до его последних пределов — в Себе, Собой Разлуку и Смерть попрал — «Знак Противоречивый» (σημεῖον ἀντιλεγόμενον)
Достоинство, величие и спасение Человека в его последней воле захотеть и стать из твари Сыном: «И я — кричит человек — несу Тебя в груди».
Мистическое стихотворение «Гость» — последняя песнь той афинской поры, — написано повествовательным, спокойным пятистопным ямбом. Рассказывает поэт как пришел к нему Гость в его «вертоград на горе зеленой», как он Его принял, полюбил.
Но Гость просит не трапезы, не временного ложа в дому высоком, а вечного жилища — могилы в золотом вертограде. И человек, послушествуя, похоронил своего Гостя, своего Бога в темной земле, в своей темной глубине. На холме вырос кипарис. К ночи «в сенях темных просветились звезды».
Перерождение совершилось, переменились помыслы:
Весною В.И. вернулся к семье в Шатлен. Там Ивановы прожили до 1905 г. Впрочем «прожили», пожалуй, не совсем точное слово; — вернее, Вячеслав и Лидия туда по-прежнему наезжали. Побывали в России, целую зиму провели в Париже и часто отлучались в разные города и страны на более или менее долгие сроки. И все же на нанимаемой ими вилле Жава текла нормальная семейная жизнь. Семья большая, сложная: старший сын Лидии Димитриевны, Сережа, учился в Лондоне и приезжал на все каникулы; Вера и Костя посещали швейцарскую школу. Маленькая Лидия, дочка Л.Д. и В.И., росла безмятежно, бегала по дому и по саду с птичкой на голове, которой полюбилось золотое гнездышко ее мягких волос. В двадцати минутах ходьбы по горной дорожке жил на своей собственной вилле старый отец Лидии Димитриевны. Он был счастлив, что обожаемая им дочь поселилась близь него, радовался, что сможет умереть у нее на руках. Гений очага — Марья Михайловна Замятнина правила всем домом своими мягкими, крепкими руками.
Возвращаясь из путешествий, В.И. и Л.Д. среди семьи своей появлялись неожиданно празднично. Особенно у Л.Д. был дар превращать то, что зовется жизненными буднями в поэзию и сказку. Маленькая Лидия на всю жизнь запомнила, как однажды, подбегая к дому, не зная, что родители вернулись, она вдруг увидела в открытом окне второго этажа сияющую улыбкой и золотым ореолом волос мать и услышала ее грудной голос: «Бери, лови!» И из окна в руки, визжавшей от восторга девочки, полетел золотой мяч. Когда, спустя несколько лет Лидия услышала от отца рассказ о Гесперидах, тот солнечный образ матери с ними навсегда для нее слился.
В Шатлене В.И. занимался санскритом у Де Соссюра и продолжал серьезно работать над религией Диониса.
В 1903 г. В.И. поехал в Париж, чтобы прочесть курс лекций об эллинской религии Диониса в «Высшей школе общественных Наук», устроенной М.М. Ковалевским для русских. Лекции имели огромный успех: их посещали не только ученики школы, но и профессора; посещали их и представители русской элиты, наезжавшие в Париж. Слух о выступлениях В.И. донесся до его родины, и Д.С. Мережковский, тогда с ним еще лично не знакомый, писал В.И-ву из Петербурга, прося дать чтения о Дионисе в его журнал «Новый Путь».
В виде серии статей парижский курс лекций В.И. был напечатан в ежемесячнике «Новый Путь» за 1904 г. и в (его сменившем) ежемесячнике «Вопросы Жизни» за 1905 г.* В первый год он появлялся под
заглавием «Эллинская религия страдающего бога», во второй год — «Религия Диониса». Исспедованье о Дионисе известный меценат-издатель М.В. Сабашников предлагал сразу выпустить отдельной книгой; но В.И. на многие годы задержал окончательную обработку текста. Наконец книга была готова, лежала отпечатанной в издательстве. Но, то было в октябре 1917 г. Во время бойни «красных» с «белыми» на улицах Москвы, от бомбы в складе занялся пожар; его в течение трех дней некому было тушить. Дом сгорел до тла, и в нем погибло вместе с рукописью все издание книги накануне ее появления на свет. Из корректурных экземпляров «Эллинской религии страдающего бога» один находился у автора, и он поныне цел; другой или другие остались в Москве. Судьба их нам неизвестна.
Приняв и пережив Диониса как принцип новой жизни, запечатлев явления его песнями своих «Кормчих звезд», В.И. понял что для нас Дионис уже есть лишь правое κаκ (ὀρθώς μανῆναι Платона), а не некоторый кто или некоторое что (quid), почему «дионисийский восторг и не координируется с вероисповеданьем и находит свое место не в ряду вер и норм, а в ряду внутренних состояний и внутренних методов». Но способ вызывать состояния хотя бы восторга и исступления не может явить Утешителя. Методу нельзя сказать «ты еси». Гипостазированье метода, обоготворение его неизбежно вскрывает пустоту, приводит в царство «явлений, в которых не является ничего».
Правда, в Элладе религия Диониса как всякая мистическая религия давала своим верным и «метафизическое утешение», давала его в открываемом верою потустороннем мире, а отнюдь не в автаркии «эстетического феномена». (Это В.И. решительно утверждает против Ницше). Но ведь для греков Дионис был живым богом, а не как ныне для нас только символом или методом. Потому он и не спорит с Христом в наших душах: дионисийство, как метод, есть один из аспектов христианства (св. Августин, напр.) тогда как аполлинийство есть другой его аспект (св. Фома Аквинский).
Но что такое этот метод? Каковы дионисийские состояния духа? В.И. в «Эллинской религии страдающего бога» рассматривает внутренний процесс оргиастического опыта, мистику дионисийской жертвы: чувство своего я вне его индивидуальных граней толкает личность к отрицанию себя самой и к переходу в не я, что составляет существо дионисийского энтузиазма. «Если человек тем отличается от животных, что он animai religiosum, — ибо это определение ранее присуще ему, чем его самоутверждение как животное гражданственное (πολιτικὸν ζῶον), — то и самый критерий «религиозности» должен предстать нам, по отношению к первым ступеням его впервые «человеческого»
выявления, под аспектом экстатичности: первее всего человек — animal exstaticum.» Экстаз столь же «начало всякой мистики, сколь удивление — начало всякой философии».
Миф о страдающем боге, хотя и восходит до глубокой древности, однако моложе общего представления о боге страдающем, а самый этот образ — моложе культа существенно мистического, из которого он возникает, так что бог древнее своей истории, а жертва древнее бога. «Но есть нечто более древнее чем сама жертва. Это психологическое явление оргийного экстаза в его судорогах полноты, переполняющейся через край, счастья, разрешающегося в восторг страдания, силы ищущей освобождения от своего избытка в муке и смерти, упоения жизнью, переходящего в радость уничтожения».*
С жуткой яркостью рассказывает В.И. о «темных временах обрядового человекоубиения и человекопожирания», об жертвенном растерзании страдающего бога, об его «зиждительной смерти». Ему узкой представляется концепция Ницше: «Гениальный автор «Рождения Трагедии» возвратил миру Диониса, в этом было его посланничество, но знаменательно, что в героическом боге Трагедии Ницше почти не разглядел бога, претерпевающего страдание. По Ницше эллины были «пессимисты» из полноты своей жизненности; их любовь к трагическому (amor fati) была их сила, переливающаяся через край. Дионис — символ этого изобилия и чрезмерности, этого исступления от наплыва живых энергий». С этим В.И. согласен: он стихи, посвященные Дионису, посвящал тому, «кто избыток творит упоением»; но он знает и другое: «Трагедия возникла из оргий бога, растерзанного исступленными. Откуда исступление? Оно тесно связано с культом душ и первобытными тризнами. Дионис в глазах древних не был только богом диких свадьб и совокупления, но богом мертвых и сени смертной. Он вносил смерть в ликование живых. И в смерти улыбался улыбкой ликующего возврата, божественный свидетель неистребимой раж да нощей силы. Бог страдающий, бог ликующий — эти два лика изначала были в нем нераздельно и неслиянно зримы.»*
Не разглядев в растерзываемом Дионисе бога страдающего, Ницше не разглядел связи дионисийства с христианством. Он рассуждал так: Дионис есть вневременное начало духа, животворящее жизнь, и как бы ее первый двигатель. Христианство с его «моралью рабов» умертвило этот дух. Долой христианство! Но, во-первых, христианство вовсе не отвергло, а, наоборот, приняло в себя все, что было подлинно жизненного в дионисийстве, приняло и его «мудрость», и его «правое безумие». А, во-вторых, само умирающее язычество в ту закатную пору, когда «мудрость о Дионисе давно перестала быть дионисийской мудростью» не сумело узнать и вместить Христа Иисуса, Личность Которого
— Знак Противоречивый — требовала для своего понимания и приятия именно того утраченного поздними эллинами «правого безумия», которое является подлинно дионисийским энтузиазмом.
Исторически «Дионис был тайным и внутренним союзником Бога галилейских рыбарей. Религия Диониса было нивой, ждавшей оплодотворения христианством», но арийский пантеизм как и семитский монотеизм отвергли пришедшего Мессию, и христианство, победное своей верой в Его Личность, должно было отвергнуть их. «Трагически безучастное осталось оно на перепутье двух гибнущих через него миров, налагая на человеческий дух искус жертвы и иго самоотречения... Человек должен был остаться один-на-один с Христом, чтобы преисполниться созерцанием Его крестной жертвы, должен был сораспяться Христу. Только в этом высшем таинстве слияния дано было человеку снова ощутить всеединство как причастие распятию вселенскому.» Для эллинов Дионис был ипостасью Сына, поскольку он — бог страдающий. Но, когда пришел Сын Божий, они Его не узнали. В «эллинской религии страдающего бога» В.И. увидел «Ветхий Завет язычников».*
В парижскую аудиторию В.И. на его лекцию о Дионисе пришел однажды человек, трудно определимого возраста, с обликом и манерами не то приказчика, не то изысканного барина. Лицо бледное, почти желтое, тяжелый подбородок, прикрытый черной бородкой, близко, слишком близко, глубоко посаженные глаза, большие агатово-черные, жутко красивые, в себя непропускающие, властные, смотрящие на собеседника чуть-чуть мимо, не то вдохновенно, не то бесновато. Он представился: — «Валерий Брюсов».
Они встретились впервые; но Брюсов в Москве уже сочувственно рецензировал «Кормчие Звезды» неизвестного ему поэта. Они естественно сошлись. Весело быпо Вяч. Иванову говорить о стихах с мастером слова, а мастером слова Брюсов бесспорно был. В.И. обрел все свои художественные постижения, всю свою просодическую виртуозность на одиноких путях. И вот явился поэт, с которым можно было состязаться в нахождении новых строф, редких метров и скрытых в несметно богатом русском языке еще непробужденных сладких созвучий.
Вскоре после окончания Парижских лекций В.И. и Л.Д. вернулись домой, в Шатлэн, где В.И., среди прежних прилежных занятий санскритом, Римом и Элладой, приготовил «вторую книгу лирики» — «Прозрачность».
«Прозрачность» в противоположность «Кормчим Звездам» вышла «на брег земного бытия» сразу, под напором одной лирической волны.* Всматриваясь при свете «Кормчих Звезд» в топографию запредельного, показав себе в «магическом кристалле» своей собственной поэзии Кормчие Звезды, В.И. принимается рассматривать природу той духовной среды, в которой происходят воплощения мистической реальности (Res). Природа эта антиномична: среда должна быть прозрачной, чтобы не препятствовать прохождению солнечного луча, который ею, непрозрачной, будет либо задержан, либо затемнен и невидим; но она не должна быть абсолютно прозрачной, должна преломлять луч — иначе Res не будет видна, ибо невидима она сама по себе.
Нам сладко замереть в белом луче; велико «искушение Прозрачности»:
И поэт обращается к милостивым преломлениям, к «аркам эфирным» радуг. «Рокоты лирные» славят вас
Поэт просит Прозрачность: «улыбчивой сказкой соделай видения жизни» и слышит «всерадостное Да», всматриваясь в «умильные преломления» среди минеральных, растительных, душевных миров. И рубин, «пылающее Да», «прозрачности живая кровь», — и изумруд,
«цвет лугов весны», «земли божественная злачность», рожденное ею «рождающее До», — и смиренномудрый, чистый аметист, который «Да поет надежде новой и нас преображает тих», — и сафир «вечный синий путь... куда?» — все эти самоцветные камни, но не только они: и «скалы орлиных гнезд», и блеск озер, и раздающиеся «по бору сосен перезвон и переклик», и «души дремные безропотных дерев», и трепещущие, горящие сердца людей —
— все это в разных планах бытия является все тем-же жертвенным отказом от блаженного покоя полноты, что составляет первое условие для восхода «божественной нови».
Для человека такая призматичность опасна: разлагая тот плотный, непроницаемый, нерасчлененный сгусток жизненной энергии, который зовется я и «цельная личность», он рискует стать спектром своих двойников
Тонкая черта отделяет спасительное действие от действия гибельного страшной стихии мистических исступлений. Роковая ставка здесь — сам разум. Еще древние противополагали «правое безумие» и «неистовство болезненное». «Правое безумие» усиливает изначала заложенную в человеческий дух, спасительную и творческую способность и потребность идеальной объективации внутренних переживаний. «Душевные волнения большой напряженности должны находить разрешение, 'очищение' — в изображениях, ритмах и действиях, в обретении и передаче объективных форм...*
«В случаях 'неправого' безумствования, прозрачная среда, обусловливающая возможность описываемого излучения, становится непроницаемой: душа не лучится, не истекает наружу, не творит, — но не может и выдержать заключенной, запертой в ней силы. Она разбивается; конечное безумие — ее единственная участь».*
Роковой риск. Но достоинство и гордость человека в том, что он боготворит опасность и отчаянно самым дорогим рискует. Ему ведома тоска по погружению в «огненное море религиозных экстазов». «... il
naufragar m'è dolce in questo mare» — любил за Леопарди повторять В.И.* Миропостижение, творчество человеческое «тем живучее и истиннее, чем глубже корни его погружаются в первозданный хаос и древнюю ночь.» В этой «древней ночи» человечества, как и в первоначальном хаосе человеческой души В.И. разглядел поразивший его феномен мистического отожествления бога и жертвы, бога со всеми священнодействующими и причастившимися жертве, бога и богоубийцы, жертвы и жреца. Дионис, как и ипостаси его —Орфей, Актеон — растерзываются мэнадами. Именем Вакха звали не только Диониса, но и всех участников оргии. Дионис — бык и козел, и он же пожиратель быков и козлоубийца. Дионис — человек, разорванный как жертва Титанов, но он-же и «разрыватель людей».*
Любовь Диониса убивает, ибо все, доведенное до крайних возможностей напряжения и переполненности, переливается в себе противоположное. Именно смерть обещает человеку бессмертие. «Все вокруг человека обращается в смерть, если Смерть, обличив перед его духовным взором свой светлый облик, не сказала ему: 'взгляни и припомни: я — жизнь'.»* Что бездна зовет, грозящая опасность очаровывает — это издавна известно. Влюбленные в Фаэтона Гелиады —
И молят:
Но они-то его и побуждали: «Дерзай!», хотя заранее знали: «Ах пред темным, Неизбежным дерзновенья — алтари». Они призывали: «Погибни!... Тот бессмертен, кто поник».
Когда Орфей, ипостась Диониса, поет — «Мир полн», Мэнады его растерзывают:
Страшней и трепетней всего тайна сплетения жизни и смерти является в Персефоне, дочери и жене царственного Зевса, рождающей от него (по эсотерическому мифу) Диониса-Загрея. Имя Загревс, «великий ловчий», есть имя хтонического божества, бога Смерти. «В весенней радости греки не забывали о смерти. Весна как бы говорила им: 'глядите, смертные: я — цвету, я — Кора Персефона. Недолго быть мне с вами, и вы не увидите меня, и снова увидите меня'. И то же говорил Дионис. В этом его глубочайший пафос. Весна была прозрачна для взора древних: она была цветущая Смерть. Нигде, быть может, не выявляются виднее хтонические корни дионисийской веры. Смерть только обратная сторона жизни: это было сознано народной душою прежде, чем мудрецы стали учить, что жизнь представляется смертью умершим, как смерть является смертью только живым».*
Всегда, и всегда по разному В.И. сообщает один и тот-же дионисийский миф. Поет ли он весну или любовь, Персефону или Орфея — он неизменно славит единение страдания и ликования, умирания и возрождения. Но, умирать, чтобы опять ожить, входить в царство теней, чтобы оттуда вновь восстать — не будет ли процесс этот в своем периодическом повторении воспринят разумом как «дурная бесконечность», как бессмысленный вечный возврат. «Вечный возврат» — Ницше стал жертвой этой идеи. Но для В.И. в его непосредственном дионисийском опыте не было никакой опасности какого-то возврата.
Ведь Диониса он узнал в переживании большой любви. А «подлинная любовь есть чудо, которое упраздняет старое и новое, и все в каждое мгновенье творит извечным и первоявленным вместе».*
Мотив Диониса-Персефоны в песенке «Две Любви» звучит интимно, лично. Поэт чувствует себя росинкой малой, которую восхитил жадный луч и отдал алому облаку: «И мертв я был в лазури дня». Но грянул гром —
Любовь небесная, любовь земная — где жизнь, где смерть?... Правый отрыв от земли тот, в котором нет измены. Мы должны пребывать «верными Земле».
Поразило В.И. евангельское повествование об исцелении слепого (Иоан. 9, 5-6): сокровенно и наглядно там сказано о прикосновении к земле Логоса-Света, делающего землю, приявшую свет, саму светоносной.
«Религия Диониса есть религия богострадальной земли; мир — обличье страждущего бога». Не ту же ли весть принес нам и Христос? Но именно в отношении к земной плоти и проявляется существенное различие Дионисовой вести от вести Христа: эллинское учение о смерти и возрождении всегда докетично. В античном палингенезисе тело было лишь временным носителем, передатчиком божественной энергии; дух его менял как змея свои шкуры. Подлинное возрождение есть возрождение полное, реальное; оно есть новое рождение и тела «от воды и Духа», есть преображение, и после дольной смерти — воскресение преображенного, но не другого, тела.
Дар предполагает согласие одаряемого — вольное приятие. «Нетварное убеление» которое земле, своей матери, своей твари обещает Христос, она, темная, — гроб и колыбель — жаждет не на время, а навек принять от своего Сына, от своего Бога.
Когда Рай сокрылся, и землю посетили духи-исправители,
ветер предательский, попутный, гонящий корабли на мель, свет манящий затягивающих болот, рысканье зловещее тихих зверей
она, опальная, сохранила надежду; сирая, ждала Того, Кому всем сердцем, помышлением и велением своим могла бы сказать: «Се раба Господня». Такого ответа, такого изволения свободного и хотел от Земли Господь. «Прозрачность» кончается песнопением:
Мария! — «Бог создал мир, чтобы создать Богородицу» твердил и повторял, повторял до самой смерти Вячеслав Иванов.
Брюсов предложил В.И. напечатать «Прозрачность» в московском, им руководимом издательстве «Скорпион». Ивановы решили поехать в Москву и пробыть там несколько месяцев. Они поселились в маленькой наемной комнате, но у себя бывали редко. Они ко всему прислушивались, присматривались, хотели все сообразить, понять. В своем родном городе В.И. чувствовал себя заезжим странником и, по московскому обычаю, он с женою много ходил в гости и к хорошо, и к мало знакомым людям. Многие из них жили не в скучных, модных квартирах
с окнами, выходившими на улицу, и не в патриархальных, прекрасных особняках с колонными, двухсветными залами, а в старых, маленьких, окруженных двориками или садиками домиках. Зимою — а тогда была зима — окружения эти заносились снегом, глубоким точно в деревне. Звонков никаких. В ворота или калитку полагалось стучать при вешанным кольцом. Потом приходилось с трудом пробираться по скользкой тропинке между высокими сугробами. Деревянная, темная, часто кривая лестница с обмерзшими ступеньками. Крохотные, уютные, жарко натопленные комнаты... И вот, порою из глубины таких темных лестниц дохнет на В.И. что-то небывало-бывшее, сказочное, повеет утраченным Эдемом его младенческого жилья против Зоологического Сада.
(Младенчество)
Новые поэты, первые русские символисты, — «декаденты» как их называли, еще не были признаны в литературных кругах: толстые благонамеренные журналы их к себе не пускали. Материально они от этого мало страдали, ибо на помощь им пришли молодые меценаты-эстеты. Но гонение со стороны, тогда еще торжествующей в общественном мнении старой прессы их раздражало, поражало душевно и нередко побуждало к вызывающим словесным жестам. Так Брюсов, собрав в свой первый сборник стихи, осмеянные критикой и публикой, назвал книгу свою — «Chef d'Œuvre».
Меценатской новинкой был «Скорпион». Это модернистическое издательство возникло из недр старозаветной купеческой Москвы в 1901 г. Помещалось оно сперва на углу Ильинки и Юшкова переулка, в самом шумном промышленном центре города. Основатель его, Сергей Александрович Поляков был меценатом своеобычным. Закружившись в вихре новых течений и затей, он однако целыми днями продолжал работать в своей семейственной «Знаменской Мануфактуре», где был главным администратором и кассиром. Человек, многосторонне образованный, тонкий ценитель западных и восточных литератур, фантастический полиглот, переводчик с различных европейских и азиатских языков, он — самоучка — с иностранцами объяснялся в целях понятности больше жестами чем словами, ибо на многочисленных чужих языках всегда говорил по своему, по московски, произнося звучно и протяжно все написанные буквы. Обладатель изрядного количества миллионов, избалованный, изысканный эстет, он в делах был точен и бережлив, а на роскошные художественные выдумки денег не жалел.
Редакционный комитет (кроме Полякова) состоял из трех поэтов: то были — Брюсов, Бальмонт и Балтрушайтис.
Валерий Яковлевич Брюсов впервые выступил в 1894 г. в сборнике «Русские символисты». Затем под гром и молнии издевающейся критики он неизменно продолжал забрасывать публику своими «декадентскими» стихами. Огромное честолюбие и упорство не только способствовали успеху предпринятого им дела, но являлись двигателями его собственного поэтического дарования. Как и Поляков, Брюсов происходил из добротного купеческого рода; как Поляков по вкусам своим был европейцем последнего чекана, но, сын разорившегося пробочного фабриканта, денег не имел. Поляков ему был необходим, как он был необходим Полякову. В 1901 г. книгоиздательство «Скорпион» начало выпускать альманахи «Северные Цветы». Такое название «декадент», но и «классик» Брюсов выбрал в память Пушкинских «Северных Цветов». Все молодые поэты пчелообразно налетели на «Северные Цветы».
В 1903 г. произошел сдвиг в общественном сознании. Хотя благонамеренные слои интеллигенции, даже передовой, продолжали враждебно относиться к новым исканиям, хотя в широких кругах читающей публики, смеясь, без всякого пониманья как несосвятимую чушь цитировали отдельные строки Брюсова — «О, закрой свои бледные ноги!» (никому и в голову не приходило, что это сказано о смерти), хотя во всех гостиных постоянно со смаком на память повторяли остроумные пародии Владимира Соловьева на ранних декадентов —
— все же, вопреки всему, «Скорпион» уже начинал язвить сердца. Среди наиболее изощренных читателей и ценителей изящной речи имя того же Брюсова произносилось с уважением, порою даже с восхищением, и к его суждениям о поэзии стали прислушиваться серьезно и выжидательно.
А Бальмонт после появления «Будем как Солнце» стал идолом страстных поклонников и поклонниц. Стихи его, преизбыточно музыкальные, изобилующие аллитерациями, ассонансами, странными рифмами
и всеми прочими находками и виртуозностями новейшей «инструментовки» пленяли души и порабощали умы. Томные юноши, и чувствительные, бледные девы с повязками на волосах или на лбу, в одеждах ниспадающих и подобранных à la grecque с упоением, нараспев, подражая автору, декламировали его последние «пьесы»:
Юргиса Казимировича Балтрушайтиса знали лишь по нескольким стихотворениям, появившимся в «Северных Цветах». Совершенно лишенные того махрового эротизма, которым были насыщены все строки Бальмонта и Брюсова, стихи эти не возбуждали и не раздражали, но и они, будто-бы тихие и спокойные, медитативно-космические — волновали наличностью, едва уловимого, нового трепета, в котором что-то надвигающееся, жуткое искало сказаться.
В 1904 г., незадолго до приезда В.И. в Москву, Брюсов с Поляковым принялись издавать роскошный «Ежемесячник искусств и литературы»; они его наименовали «Весы». Редакционное помещение «Весам» устроили в только что построенном и даже не совсем достроенном «Метрополе», в первой вполне «европейской», гигантской гостинницы Москвы, возникшей близь «Большого Театра» в самой нарядной части патриархального города. Туда же переехал «Скорпион». В редакционной комнате «Весов» все соответствовало последнему слову искусства и науки, все — от изысканно красивых вещей, драгоценных рисунков и книг до моднейших электрических чайников, которые составляли предмет гордости в той старой Москве, где на окраинах только начали появляться первые трамваи, а вдоль центральных улиц медленно катились по рельсам, влекомые шестерней, в три пары гуськом, тяжелые «конки»; по праздникам на головы лошадям надевали веночки, в гривы вплетались гирлянды из ярких бумажных роз, фиалок, маргариток, и хвосты украшались длинными, тоже бумажными лентами самых разнообразных окрасок.
Исполнилось предсказание Владимира Соловьева: Брюсов, Бальмонт, Балтрушайтис встретили автора, высоко ими оцененных «Кормчих Звезд», как своего. Вячеслава Иванова чествовали, признали «настоящим», много пили и все побратались. Сближали этих поэтов их общие резкие отталкиванья как от последних проявлений позитивизма и утилитаризма в литературной критике, так и от меланхолических ламентаций на народную, социальную и личную судьбу в «изящной литературе».
Объединяла их эллинистическая страсть, «александрийская» жадность к усвоению и вкушению всего разнообразно прекрасного во всех веках, у всех народов. Соединяла их и общая им всем подлинная любовь к новым формам родного языка и к разыскиванью жемчужин в старой отечественной поэзии. Они по-новому вместе слушали и понимали Пушкина, вызывали из забвения Тютчева, упивались соловьиной песнею мало замеченного Фета. В.И. сразу, как само собою разумеющееся, оказался перегруженным делами «Скорпиона». Время его пролетало между докладами, банкетами, чтением и обсуждением статей и стихов для «Северных Цветов» и «Весов», и бесконечными русскими спорами до утра. Вакху, конечно, воздавалось должное. Совсем не так, как того хотел бы В.И., но все-же было весело.
Запомнилось надолго В.И. происшествие неважное, даже просто забавное, но показавшее чуждую ему струю в потоке новой поэзии, который его самого увлекал, уносил. Брюсов, честолюбивый до безумия, до одержания (как это часто случается с большими честолюбцами), до поры до времени, раньше чем запервенствовать, охотно выступал в роли пророка, им же, обязательно им, провозглашенного «бога». Он решил собрание сенакля посвятить прославлению Бальмонта. Распорядился, чтобы сперва все молча выслушали стихи поэта, которые сам автор читал, растягивая и подчеркивая каждый ритмически важный слог, вызывающе кидая в слушателя свои певучие строки, сильно в нос ударяя последние, рифмующие слова. Потом он провозгласил Бальмонта первым поэтом и увенчал его лавровым венком. Наконец, потребовал, чтобы все стали на колени перед прославленным певцом. В.И. наотрез отказался: «Я глубоко и уважаю и люблю творчество Константина Бальмонта, я даже, пожалуй, готов в данный час признать его первым поэтом, но выражать свои мнения коленопреклонением считаю просто mauvais goût».
Много пили. Приближалась минута, когда совершенно пьяный Бальмонт, как это всегда с ним случалось, вдруг вскочит и убежит в холод, в ночь, неизвестно куда. На сей раз поручили приезжему гостю, новичку «Вячеславу», (так все заправилы «Скорпиона» стали звать В.И.) догнать лавроносного беглеца и водворить его домой.
Мороз трескучий. В.И. был в длинной шубе, меховой шапке и теплых ботах. Быстро двигаться ему было тяжело. Бальмонт выскочил без пальто и бежал с привычной пьяной легкостью. Все же В.И. ухитрялся за ним поспевать. Но вдруг на каком-то перекрестке Бальмонт, увидев городового, со всех ног к нему разлетелся, за него спрятался и вызывающе ему бросил: «Избавьте меня, пожалуйста, от этого иностранца; он меня преследует». Городовой обомлел, увидев перед собою важного барина без шубы, с лавровым венком вместо шапки, и только руками
развел; тем он невольно преградил путь поспешавшему В.И. А тут, откуда ни возьмись, оказался извозчик, на которого Бальмонт во мгновение ока вскочил и так повелительно крикнул: «Гони!», что тот помчался во всю мочь. Когда на других санях В.И. прилетел в дом беглеца и вошел через незапертую пьяным хозяином наружную дверь, он увидел Бальмонта в столовой спокойно и деловито подходящего к каким-то бутылкам. Но тот, сразу учуяв погоню, с кошачьей ловкостью выскочил в окно. В.И. бросился за ним через дверь, в ужасе, готовясь к страшному зрелищу, но тут-же и успокоился, ибо вдали разглядел фигуру порученного ему поэта, который как ни в чем не бывало мчался прочь от него вдоль по улице. Убежал. На следующий день его нашли в каком-то притоне крепко спящим. А еще через день он уже заливался новыми песнями.
В.И. пришел в «Весы» пристыженный, что не справился с поручением. Но смущения его никто не понял и не оценил. «Маленький прыжок в мягкий снег. То ли бывало!» И Вячеслава забросали рассказами о менее благополучных подвигах и скандалах Константина. Рассказали как, едва женившись, Бальмонт напился и — чтоб не убежал — был заперт в его комнате неискушенной молодой супругой; а он, провозгласив так, что бы она слышала: «Для поэтов нет дверей!», выбросился с третьего этажа на мостовую и сломал себе ногу. — Как в Лондоне, проходя по улице мимо пустого ящика, из которого только что вынули кому-то привезенный рояль, он остановился, водрузил ящик себе на плечи и куда-то понес. Его арестовали за кражу. — Как в Париже, посаженный в тюрьму за пьяное уличное побоище, он в опросном листе вместо своей фамилии написал: «Нет имени, есть любовь», а на вопрос о профессии, вызывающе, презрительно в нос изрек: «Книги». Ему дали книги переплетать...
В.И. смеялся. А тут пришел и сам Бальмонт с новыми стихами и переводами с самых различных языков. Все весело и деловито засели за чтение рукописей для очередного номера «Весов».
С Бальмонтом у В.И. отношения установились сразу и на всю жизнь: сердечно-приятельские, они не имели ни вспышек, ни разрывов. Вячеслав и Константин были людьми разными, даже до душевной полярности. Но случается со странными песнями Психеи: от их нежно пронзительного удара по сердцу вдруг образуется прорубь в душе — своей, чужой? Нырнешь в эту прорубь, и в глубине недоступной душевной стихии неожиданно встретишь милое, родное, заветное, насущное; вынырнешь духовно обогащенным. Такое бывало с Бальмонтом.
Однажды, вскоре после появления «Прозрачности», он, рыдая, ворвался в комнату Вячеслава. «Что с тобой? Что случилось?», — испугался В.И. В ответ Бальмонт стал читать стихи:
«Вячеслав! ведь ты о том, о самом главном...
(Прозрачность)
Бальмонт тихо плакал: «Одна душа горит...» И впоследствие среди горячих споров вдруг он вспоминал: «А вот «Дриады» твои, Вячеслав, без слез читать не могу, и что это у нас общее — не знаю». В.И. знал: их единило вопреки всему острое у обоих, непосредственное переживание «разлуки вселенской» и «вселенского сочувствия» и благоговейное отношение к слову — «Да». «Мы с тобой славословы», — объяснял Вячеслав Константину. И много лет спустя, когда В.И. уже давно перестал давать пальму первенства Бальмонту, когда его раздражали бальмонтовские перепевы самого себя и «бальмонтизированье» всего, он все же продолжал любить и ценить Бальмонта за его волю к славословию.
Дружба В.И. с Балтрушайтисом была глубокой, нежной и верной. Юргис был близок и дорог Вячеславу своей горячей, преданной, народной любовью к Христу. Балтрушайтис был подлинно, всем существом своим религиозен. Друзья далеко не во всем были согласны друг с другом. Юргис, сын Казимира, неимущего литовского крестьянина, бедный пастушок, пасший стада свиней на холмах сказочного Немана, был в отроческом возрасте застигнут настоятелем местного прихода за неподходящим занятием: сидя на каком-то пне, мальчик на грязном листке бумаги сосредоточено чертил и решал математические задачи. «Кто тебя учит?» — «Я сам». Настоятель стал обучать Юргиса арифметике и латыни. Потом послал в город, определил в гимназию. Юргис жил мучительно нищенски. Давал грошовые уроки. В темных, грязных, сырых чуланах он тосковал по своим стадам, хоть и рад был учиться. Потом, уже взрослым, он говорил, что евангельская притча о блудном сыне с ее прагматической стороны ему совершенно непонятна: как можно придти в отчаянье от того, что пасешь стада свиней — ведь это райское занятие.
Природу он любил как старшего брата, вождя. «Учись быть чистым в сердце у цветка.» Мы не умеем указывать путь Божьей твари, как не умеем указывать его себе. Мы ничего не видим, мы можем только верить:
(Лилия и Серп)*
В.И. остро чувствовал роковую тяжелую ответственность и вину человека перед природой. Мы ее испортили своим смертным грехом. Мы должны ее исцелить. «Тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих». Слова эти ап. Павла из послания к Римлянам В.И. часто повторял. Но друзья не спорили. Дружба их подымалась из тех недр души, где различие воззрений и оценок уже не тревожит и не мешает. Ни расстояние, ни время не прерывали живой связи.
В.И. написал стихи 3-его января 1944 г. Ему неотвязно вспоминался сон, страшный сон о милых ушедших; сон этот он видел в ночь на 2-ое ноября 1943 — день всех усопших в католической церкви.
(Свет Вечерний)*
С Юргисом В.И. не виделся и не переписывался целых двадцать лет; они ничего друг о друге не знали. Совершенно неожиданно в июле 1948 г. В.И. получил нежное, грустное письмо от жены Балтрушайтиса, где она сообщала о смерти мужа 3-его января 1944 г.; прислала она одновременно и посмертную, ею изданную книгу стихов Балтрушайтиса; на книге — надпись ее рукою: «Привет от Юргиса». В.И. умер ровно через год в июле 1949 г.
Отношения с Валерием Брюсовым были рядом сложнейших перипетий, переходов от острой близости к неприятным столкновениям и обратно. Встреча этих двух поэтов была встречей двух разных направлений в символизме; они соприкоснулись, себя друг через друга осознали и друг от друга оттолкнулись. Владимир Соловьев и тут оказался прав, когда в то последнее, предсмертное свидание с В.И., советовал ему выступить в печати отдельно, независимо, когда предупреждал его, что русские символисты-декаденты его, конечно, признают «своим», но все же он останется им существенно чужд. Действительно, по своему физическому возрасту В.И. должен был бы примкнуть к триумвирату
Бальмонта, Брюсова, Балтрушайтиса, но по своему духовному возрасту он принадлежал более молодой формации поэтов.
Бальмонт и Брюсов увлеклись французским «декадентством», переняли его изысканный эстетизм, его капризный субъективизм, искавший обогащения в утончении чувственного опыта. Но не имея за собой культурной осложненности французских декадентов, сочетавших в себе «музейный Парнас» и «изящный упадок усталых утонченников», русские декаденты провозгласили «индивидуализм», понятый как «интеллектуальное донжуанство», все охватывали в «мимолетности самодовлеющих 'мигов', в самоценных и своеначальных 'мгновенностях'.»* Все это было В.И. органически и идейно чуждо. Он хотел и искал другого. Чего? В ту пору он об этом бормотал стихами:
(Прозрачность)
Кто были его совопросники и сочувственники на творческом пути, если не эти блестящие «новаторы» — этого он тогда не знал.
(Нежная Тайна)
Вскоре В.И. с ними встретился, и они образовали как бы триумвират второй: Александр Блок, Андрей Белый и он; но именно их, кого ему впоследствии суждено было назвать братьями
(Нежная Тайна)
он в тот свой приезд на родину зимою 1903 г. либо вовсе не встретил — как Блока, либо внутренне не встретил — как Белого. Последний вспоминает: «... В. Иванов, не живший в России, был только что — здесь, среди нас; он блеснул, озадачил, очаровал, многим он не понравился; и он уехал; его мы не знали».*
Однако, вопреки всем идейным расхождениям, психологическим осложнениям, а позднее и литературно-деловым столкновениям между «Вячеславом» и «Валерием» сразу, при первых встречах, возникла не только острая, беспокойная, недоверчивая любовь друг к другу, но и
творчески плодотворная дружба поэтов. В.И. как-то зачаровывал Валерий блеском своих глаз: ему казалось, что они «большие, черные, прекрасные» видят в будущем что-то, чего другие не видят. Брюсов в то время увлекался писаниями астрологов и настойчиво вовлекал В.И. в чтение старинных текстов; поражали предсказания Агриппы Неттесгеймского, который утверждал существование семи «небесных державств», которым «Бог повелел ведать всю громаду вселенной». И вот в 1900 г. должна наступить эра шестого из державств — Офиеля. Страшная эра.
В.И. вспоминает: «Едва ли кто знал в нашем обществе об этих исчислениях старинных чернокнижников; но несомненно, что как раз на меже новой астральной эры были уловлены чуткими душами как бы некие новые содрагания и вибрации в окружающей нас интерпсихической атмосфере и восприняты как предвестия какой-то новой неведомой и грозной эпохи. Вл. Соловьев, внезапно прерывая свой обычный тон логизирующей мистики, заговорил, юродствуя во Христе, о начале мирового конца, о панмонголизме, об Антихристе... Бродили идеи, преломившиеся сквозь призму апокалиптической эсхатологии; весь мир своеобразно окрасился ее радугами, вопросы познания и запросы нравственного сознания, дух и плоть, творчество и общественность».*
Под впечатлением тех чтений и бесед В.И. в 1904 г. «под знаком льва» написал четыре «песни времени и часа», цикл Carmen Saeculare. В этих мрачных песнях поэт предвещает наступление рокового века, диких переворотов, когда восторжествует и возвластвует злая Adamantina Proies, лишенная человеческой жалости и исторической памяти.
Carmen Saeculare В.И. посвящает «Валерию Брюсову, открывшему мне эру Офиеля, по учению Агриппы».
(Cor Ardens)
В.И. импонировало, что Брюсов бросался на поэзию подобно «черной кошке или пантере на Парнасе», что он импровизировал стихи в любых размерах. В.И. любил Брюсова за его маэстрию, считал подлинным поэтом, и тут-же сердился, ненавидел: Брюсов насилует свою Музу. Это недопустимо для поэта. Аполлон заставлял насильно Сивиллу пророчестовать. Но, когда она ему покорялась, то он к ее пророчествам прислушивался и покорствовал. Брюсов такому завету не следует: он хочет, чтобы Муза говорила не то, что она, а то, что он хочет: «... мой кнут тяжел».
Обижало В.И., что Брюсов, часто повторяя знаменитое изречение Rimbaud: «Le poète se fait voyant par un long dérèglement des sens», старался всеми средствами вызывать в себе раздражающие ощущения, пропитанные тончайшими ядами духовного и морального разложения, добивался ясновиденья в чувственности посредством кокаина, морфия и «провалов в бездны» всяких эротических превратностей вплоть до некрофилии.
Все это было В.И. чуждо и противно: жизнь, не спрашивая его согласия, кинула его в «могучий океан» страсти, в котором и плаванье, и крушение сладко. Где уж тут до искания «сильных ощущений»?
В.И. однако зло в себе чувствовал и его боялся. В поэме «Младенчество» он вспоминает, как мать ему рассказывала (она ему все рассказывала) странный свой сон
Два таинственные мира, которые маленький Вячеслав научился различать в себе, В.И. научился позднее различать вообще в человеке:
(Прозрачность)
И в Москве, в период своих гаданий с Брюсовым, В.И. пугается:
«Духа тьмы» В.И. в себе называл по разному: титаническим, змеиным, люцеферианским:
(Cor Ardens)
И странно: когда В.И. чувствовал себя «в узлах змеи», тогда люди, близкие и далекие видели, ощущали вокруг него как-бы темную дымку, демоническую «ауру». В этой борьбе ему неожиданно и уж, конечно, против своей собственной воли, помог Брюсов, который раздразнил, раздражил и поднял «из темных омутов» души Вячеслава, там таящиеся, и туда загнанные сумрачные влечения. Они стали для него внешне видимыми, осязательными, охватимыми. Он побеждал их, отрагивая
словом, оформляя художественным разумом, осиливая песнию и мифом, а позднее осознанием песни и мифа. Ведь песня — слава, воздаваемая Богу «за каждый цветик и дыханье», — есть щит и меч против зла.
(Свет Вечерний)
В торжество зла В.И. никогда не верил. Даже угрозы Carmen Saeculare он кончает славословием. Небесная Милость утаит «сев Утешителя» от «буйных братии», и освобожденный «Дух в небо взглянет как Дитя». Не пробраться бесу через частокол из песенных заклинаний в песенно-лилейный сад. А Брюсов точно злорадно передразнивает: «Да, да, славословие, славословие...
В.И. всегда помнил: «Первоначальный стих — заклинание». И он без устали славословил, заклинал; и — заклял укус змеи:
(Cor Ardens)
Хоть В.И. и говорил и думал, что Брюсов служит, живет черту на потребу, он все-же в глубине своего недруга-друга увидел другой светлый образ.
В том же Альманахе — «Северные Цветы» за 1904 г. —, где впервые были напечатаны эти, посвященные Брюсову, озаглавленные словами Данте «Mi fur le serpi amiche» стихи В.И., помещен вызов беснующегося Брюсова:
Впрочем: хоть Брюсов превратными экспериментами несомненно злоупотреблял, но в какой мере его «бездны» были действительно
биографичны, а не воображаемы, в какой мере его «Mille e tre» были эмпирическими событиями его личной жизни, а не предметами вожделеющего вымысла — это еще подлежит (если подлежит?) исследованью. Несомненно одно: единственная женщина, которую Брюсов всю жизнь несомненно любил, которую он никогда всерьез не покидал и которой он, несмотря на постоянные измены, остался верен до конца, была его «Жанна», его тихая, на вид невзрачная жена. Да и вопреки всем заявлениям о торжестве темного «царя вселенной» Брюсов в победу сумрака, кажется, не верил: Андрей Белый рассказывает, как Валерий Яковлевич перед ним защищал однажды апокалиптического Гада, мировую, гнетущую «гадость»: — «Ах скучно, Борис Николаевич: Вы со Христом против Гада; Вы с сильным, а Гад победится; так сказано в Апокалипсисе; против Гада, слабейшего, выступать, — не по рыцарски; я — буду с Гадом; жаль Гада, ах, бедный Гад»!*
Одна лишь страница отделяет мрачную песнь Брюсова от Вячеславова призыва к Солнцу:
(«Северные Цветы», 1904)
Лидия Димитриевна особенно любила эти стихи с их задыхающимся ритмом. «Я хотела бы, чтобы мне их читали, когда я буду умирать», говорила она.
В Петербурге, куда перед возвращением в Швейцарию поехали В.И. и Л.Д., они встретились с Дмитрием Мережковским и его женою, уже тогда известною поэтессой, Зинаидою Гиппиус; их личная связь ранее ограничивалась перепискою по поводу опубликования «Эллинской религии страдающего бога». Познакомились они с участниками и создателями «Мира Искусств». Мелькнули перед ними изысканные художники, изящные эстеты новаторы: Бенуа, Дягелев, Бакст. Заинтимничал неисчерпаемый в «беседах наедине», блестящий, обреченный монологист — Василий Розанов. В Петербурге они пробыли недолго.
В тихом Шатлэне на В.И. неожиданно, наваждению подобно, нахлынули навязчивые воспоминания о некоторых недавних встречах. Неотвязно все звучало в ушах признание одного из умнейших людей его
родины. Там шептал ему Розанов: «Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, что я едва верю, едва допускаю, что мне современничают другие люди...» В.И. сердился: «Не странная, а возмутительная черта!» Но тревога с души не уходила. Почему?
Потому ли, что освободительное воздействие Ницше и Лидии еще не до конца преодолело гордое отщепенство, неправое самодовление, «целюлярность», потому ли, что «укус змеи» заклят был не безостаточно — но из «глубоких омутов души» подымалась изнурительная тоска по утраченной реальности мира. Соблазны Люцифера, «силы замыкающей», которые В.И. много лет спустя описал в своей статье «Лик и личины России», он тогда в Шатлэне пережил как тяжелое событие своего внутреннего опыта. Уныние обернулось физическим заболеванием: В.И. стал ощущать на шее и на груди «узлы змеи», узлы, которые сжимали горло и сердце, прерывали дыхание. Приступы удушья были столь мучительны, что В.И. даже к врачам обращался за помощью. Но доктора отказались его лечить, объяснив, что такие припадки суть «просто нервные явления». Тогда поэт, опять как прежде, прибегает к старой, испытанной, верной для художественно одаренных людей Medicina animae, к лечению ритмами, к непосредственному самообнаружению, ко снятию внутренних заторов посредством поэтического творчества: он пишет трагедию. Сперва припадки усилились; порою во время писания В.И. казалось, что он умирает; но, когда трагедия была дописана, припадки удушья прекратились.
Трагедия В.И. называется «Тантал».* Она написана ямбическим триметром. Впервые метр этот появился в русской поэзии. «Написан 'Тантал' удивительно плавно и естественно: теперь у нас есть, что сопоставить с третьим действием — этой драмой в драме, второй части Фауста». Так отозвался Фаддей Зелинский об ямбическом триметре В.И.
От античности дошли лишь отрывочные, несвязные высказыванья о Тантале. В.И. согласует и разрабатывает их с вольностью, которая самим эллинам отнюдь не показалась бы предосудительной. Эллины не только допускали свободу в разработке мифа, но возлагали на трагических поэтов задачу живого мифотворчества. «Есть древний стих, служащий прямым подтверждением сказанного:
Тантал, сын Зевса и Обилия, преизбыточно одаренный богами, как солнце светлый и как солнце щедрый, восхотел быть до конца свободным и независимым. Он богат, благодаря тому, что он — сын и
наследник, но Тантал не хочет быть только наследником, он хочет творить, рождать, быть как отец. Титан восстает на самый сан сыновства: «Я — один, и все — мое зерцало». Тантал рождает двух сыновей: от Гимеры (мгновения) смертного завистника и бунтовщика Бротаеса, и от звезды Дионы бессмертного, светлого младенца Пелопса, любимца богов. Тантал хочет Бротаеса одарить бессмертием, а Пелопса, лучшую, божественную часть самого себя, хочет от себя отсечь, вернуть богам:
И решает Тантал не просить, а похитить бессмертие Олимпа, и принести его людям, как Прометей преобразить, обожить дольний мир.
На пир богов, пришедших к нему на гору Сипил, Тантал несет Пелопса в жертву, в дар богам. Боги восторженно, страстно принимают Пелопса. Геба передает ему чашу с амбросией, а Тантал, пользуясь распрею богов, возгоревшейся из-за Пелопса, похищает чашу из рук сына и с нею нисходит на землю.
Тантал зовет людей:
Бессмертье — «суд огня, что в нас, праздник вечных встреч с самим собою» — люди не дерзают пить, никто не идет на зов титана. Тогда Тантал призывает двух единомышленников, двух титанов — Сизифа и Иксиона. Они являются и пьют. Напиток их судит: вскрывает их сущность. Чувственность овладевает Иксионом, вожделение к самой миродержице Гере. Он устремляется осквернить небо, но Зевс подводит ему Нефелу; от слепой страсти рождается Кентавр. Сизиф пытается схватить молнии самого Зевса, а Тантал, согласно своему основному убеждению и своей последней воле — («мир есть мое представление,
мой сон») — экстатически пляшет, потом погружается в глубокую дрему.
Ему грезится: рождаются от него солнца, далеко загораются мириады звезд, и он отчаянно зовет их. Но призыв отца им не внятен. «Солнце осветит кто? Отзвука солнцу нет. О дети, о светы». На зов приходит Бротеас, темное, низшее я Тантала: «Твой сон тебе тюрьма». Бротеас берет чашу. Но что ему с ней делать? Он сам знает: «Бессмертным стать. О, это будет возлюбить». Бротеас любить не способен; он — завистник: обида и зависть по существу своему не онтологичны. Лишь прикоснулся Бротеас к чаше — свершился суд, вскрылась его сущность смертного ничтожного насильника. Он разбивает чашу и умирает,
пронзенный молнией. Божественная влага проливается на землю; капли превращаются в жемчужины. Стая белых голубей, низлетев, собирает в клювы жемчуг и подымается со своею ношею к небу. Сгущается мрак. Пелопса боги низвергают в смертный дол. Трех титанов поглощает Тартар. Появляется видение темного, висящего в воздухе Тантала. Воздетыми руками поддерживает он низший край потухшей сферы: «И рухнуть грозит на тебя твое мертвое солнце»...
Образ эллинского Тантала, вечно тянущегося за близкими и недоступными ему плодами, В.И. истолковал, показал как внутреннюю сущность самого титана. Тантал не умеет и не хочет брать. В этом нежелании покорно принимать дары проявляется и высокое достоинство человека, его божественная солнечность (творить за свой страх и риск при полной ответственности, «самостоянье человека — залог величия его»), но и его великая вина (бунт против богов). Трагедия «Тантал» раскрывает трагическую антиномию человека, из которой античное сознание выхода не находило. Адрастея шепчет: «Учись не мнить безмерной Человека мощь». Пришло христианство, научило: оно знает как Люцифер в человеке преодолевается Богочеловеческим Ликом. «Тантал» В. Иванова — это трагедия идеализма, где идеализм вскрывается как мэонизм. В самом деле: если вместо понятия идеализма взять его духовную установку, духовный жест, то получится воля и уменье полагать, налагать при нежелании, неумении брать. Тантал классическим мифом представлен в позе неумеющего схватывать плоды, которые висят над его головой. В этом его ад.
Идеалистическое неумение брать неизбежно ведет за собою неумение давать, ибо давать надо в любви, а любовь всегда реалистична. Неуменье давать искажает благодарение: благодарность превращается в благодарность самому себе. — «Ты полн, владыка, и тебя ль мне одарить?» говорит хор. И Тантал: «Не дань мила, вы дар у одаренного с отрадой благодарности отъемлете». Он готов благодарить участников хора, ибо знает, что они приносят ему лишь его же дары: «Тебе Дар утра от даров твоих», — восклицает хор. А Тантал гордо: «Я есмь.
В себе я. Мне — мое». А там, где дар действителен, реален он от него отказывается: «Дарами, девы, волен я бессмертных чтить, но их дары мне неугодны». И Гермес его предостерегает: «Нет дару места в лоне преисполненном, — нет в сердце места доброходству с ласкою».
Этим истолкованием, конечно, далеко не исчерпано богатство Ивановского мифа. Миф его многозначен, как многозначен миф античный. Многозначность — признак его подлинности.
«Мировые события, идя на землю, бросают вперед свои тени». Эти слова Моммзена все чаще и чаще вспоминались В.И., когда он, размышляя об эре Офиеля, писал «Carmen Saeculare». Россия начала: на нее с наступлением 1904 года стали падать карикатурные тени грядущих чудовищных мировых событий. На востоке с января 1904 г. шла несчастная японская война. В конце того-же года пал Порт-Артур. 17-го мая 1905 г. при Цусимском проливе погибла вся эскадра Рождественского; раненый адмирал был взят в плен. Война, безнадежно проигранная, не могла продолжаться. Не прошло и двух недель после поражения на море, как пришлось начать мирные переговоры; мир позорный (не привыкла к таковым Россия) был заключен в августе 1905 г.
Задумывался В.И. о первых поражениях на войне. Он пишет 12 мая 1904 года:
(Cor Ardens)
А через год весною 1905 г. В.И. как-бы комментирует эти стихи: «Война — пробный камень народного самосознания и искус духа; не столько испытание внешней мощи и внешней культуры, сколько внутренней энергии самоутверждающихся потенций соборной личности. Желтая Азия подвиглась исполнить уготованную ей задачу, — задачу испытать дух Европы: жив ли и действен ли в ней ее Христос? Желтая Азия вопросила нас первых, каково наше самоутверждение. А в нас был только разлад. И в болезненных корчах начался у нас внутренний
процесс, истинный смысл которого заключается в усилиях самоопределения. Свободы возжаждали мы для самоопределения.»*
Страна волновалась. Второго декабря 1904 г. «происходило совещание о мерах, которые надлежит принять, чтобы прекратить смуту последних месяцев» (так определяет это совещание Николай II в своем Дневнике).* 9-го января 1905 г. под предводительством священника Гапона безоружные толпы рабочих мирно шли к Зимнему Дворцу, чтобы без посредников вручить Государю петицию о своих нуждах, шли с иконами и царскими портретами. Их встретили войска залпами винтовок. Сотни людей были ранены и убиты.
Страна содрогнулась. Недовольство нарастало. Брожение переходило в открытое революционное движение. 15-ого июня того-же 1905 г. на пришедшем в Одессу броненосце «Потемкин» взбунтовалась команда и перебила офицеров. Последовали серьезные беспорядки в Черноморском флоте. Начиная с конца лета непрестанно то тут, то там подымались аграрные волнения; в октябре вспыхнула всероссийская железнодорожная забастовка, к которой присоединились промышленные рабочие и представители интеллектуального труда. В тогдашней самодержавной России это было событие неслыханное.
В «годину гнева» В.И. видел, что «дух мести мечной» грозит «скорой конечной казнию», но в конечную казнь он никогда не верил. Он видел и другое: видел, что «из напоенных кровью глыб пророс росток святого древа». В ту-же «годину гнева» 1904 г. он пишет:
(Cor Ardens)
Звезды предупреждают, направляют, но они не принуждают. От нас зависит придет ли век «адамантный», безжалостный, убийственный, или — aevum aetherium, призывом которого и кончает В.И. Carmen Saeculare в июле 1904 г.:
И ты, Возница Солнц, чьей длани предал Землю,
В преемстве звездных Сил, Столетия канун, —
Чьих пламенных вожжей я дрожи первой внемлю,
Доверясь вести мудрых рун, —
Сев Утешителя таи от бурных братий,
Под свод смарагдовый гонимых приютя,
Да, — с глаз стерев бельмо последнее заклятий —
Дух в Небо взглянет как Дитя!
(Cor Ardens)
Выбор, решение — за него ответственны те, которым дано (и, значит, повелено) выговорить, сказать во всеуслышанье народом рождаемое, т.е. узнаваемое, познаваемое, воспоминаемое Слово. «Что познание — воспоминание, как учит Платон, оправдывается на поэте, поскольку он, будучи органом народного самосознания, есть вместе с тем и тем самым — орган народного воспоминания. Чрез него народ вспоминает свою древнюю душу и восстановляет спящие в ней веками возможности. Как истинный стих предопределен стихией языка, так истинный поэтический образ предопределен психеей народа... И 'ключи тайн', вверенные художнику, — прежде всего ключи от заповедных тайников души народной».*
Уединение дозволено поэту доколе он себя не опознал. «Для новых откровений (а говорить ему дано только новое) дух влечет его» в пустынную тишину, где «в тайной смене ненужных, непонятных толпе видений и звуков должен он ожидать 'веянья тонкого холода' и 'эпифании' бога». И тогда он найдет свои новые слова, «которые были искони заложены народом в душу его певцов, как некие изначальные формы и категории, в которых единственно могло вместиться всякое новое прозрение».*
За время своего пребывания в России в 1904 г. В.И. стал сомневаться в допустимости, в духовной дозволенности для себя продолжать свою тихую жизнь вдали от родины.
В.И. писал в самый разгар своего счастья:
(Кормчие Звезды)
Лидия, после встречи с Вячеславом, встречи, все в ней обновившей, оживившей, почувствовала непреодолимую потребность высказать «что пало в недра духа» посредством чернила и пера. Она говорит в драме «Кольца»,* написанной в Париже в 1903 году: «Жизнь так часто становится страшною. Жизнь других... Счастье должно всем принадлежать.
Оно правильное состояние для души, любовь — великая, цельная, верная, опорная любовь, что выше отчаянья, выше боли, дальше смерти...» И Лидии стало совестно, что она так счастлива, незаслуженно, исключительно счастлива. Она требует от себя отречения: «Мы любим все. Мы слепы все. Земля и море, заклеванная птичка и стонущий лев ждут нашей любви в прозрении. Мы не можем быть двое, не должны смыкать кольца, мертвым зеркалом отражать мир. Мы — мир... Не надо жалеть тесных, милых колечек. Океану любви наши кольца любви!»
В детстве Лидия остро страдала от зрелища страдания других: «Мне тогда становилось неприятно и жалко, и я почти ненавидела, оттого что не любила жалеть. Это было слишком больно». Она «пугалась сжимающегося несносной болью сердца и вдруг ненавидела».* Ненавидела — такова была ее защита. С годами чувство сострадания нарастало, нарастала и мучительность. Когда в Риме и Париже, в разгаре ее личного счастья, она слушала Вячеслава, говорящего о Ницше, — она воспринимала из учения автора «Воли к могуществу» то, что ей самой давно хотелось выговорить, выкрикнуть, чтоб преодолеть «недуг чрезмерного, безбрежного, беззащитного состраданья», и она принялась вслед за Ницше утверждать полную, безжалостную жизнь. Отголосок ее тогдашних признаний слышится в стихах В.И.
(Кормчие Звезды)
Но теоретическое отрицание сострадания не прекратило ноющей «зубной» боли в сердце; оно не помогло Лидии, как не помогло оно ранее и самому Ницше. В нем чрез защитную маску жестокости Лидия почувствовала свою, не поддающуюся никаким философским уговорам, боль. И она противовольно полюбила в нем не учителя о сверхчеловеке, не нового «Заратустру», а нежного, болезненно отзывчивого, «без кожи рожденного» человека, того, который, увидев из окна своей Туринской гостиницы замученную лошадь, через силу влачащуюся под ударами кнута, выбежал, рыдая, на улицу, чтобы ее, родную, утешить и обнять. Отрицание не помогло: Лидия перестала отрицать. Ей хотелось «до изнеможения» отдавать силы свои людям. Отдать жизнь это — мало: надо отдать самое священное, самое дорогое; а самое дорогое — это он, ее Вячеслав. Она не смеет далее наслаждаться их уединенною жизнью, по большей части вдали «от шума людского». Она стала требовать: — «Я должна давать тебя людям». А он пел:
Слиянье двух...
Но к алтарям горящим отреченья
Зовет вас Дух.
Дар золотой в Его бросайте море
Своих колец:
Он сохранит в пурпуровом просторе
Залог сердец...
(Кормчие Звезды)
Вячеслав и Лидия решили променять свою двуединую поэтическую жизнь, «ребра скал», «сосен перезвон и переклик» на шумную, тревожную суету мглистой северной столицы. Таково было начало их «отречения». Ведь в своем уединении они были сказочно счастливы.
(Прозрачность)
И чем мучительнее представлялся Лидии переезд в Россию, тем настойчивее она требовала: «Уйдем, милый, уедем скорее, я должна давать тебя людям»... Ранней осенью 1905 г. они навсегда покинули виллу Жава. Пребывание в Шатлэне для Лидии перестало быть оправданным: отца ее уже не было в живых.
Вячеслав и Лидия знали, что в России им будет не легко.
(Cor Ardens)
Несколько старых, таинственных комнат на шестом этаже большого дома с башней стали жилищем В.И. и Л.Д. в Петербурге по их возвращении на родину. Накануне отъезда из Женевы Л.Д. видела сон: Круглая комната. Посреди урна. Она с Вячеславом кидают в урну свитки. И вдруг пожар. Все горит. Они вынимают свитки из урны (папирусы, ими написанные) и бросают их вниз, на землю, где их подхватывает сбежавшийся народ.
Проходя в поисках жилья мимо Таврического дворца, Лидия вдруг увидела на другой стороне улицы, прямо против своего прежнего домика большое здание и на стене его объявление, что сдается квартира. Поднялась на последний этаж. Вошла. Круглая башенная комната. Та самая... «Вячеслав, эту квартиру мы обязательно должны взять».
Поселившись на «башне» В.И. обращает к Лидии ряд стихотворений под общим заглавием — «Сивилла». Стихи полны мрачных предсказаний:
И поэт слышит как, «вскрутя золотой листопад», ветер стучится к ним в окна и их упрекает:
Но они, добровольные изгнанники из земного рая, о нем, потерянном, не жалеют; они знают, что отныне место их именно «над городом мглы» в то время как надвигается Ужас.
Зловещие знаки становятся все грознее. И «пришлец на башне» зовет свою Сивиллу:
И в страхе спрашивает ее:
А она отвечает — по-сивиллински:
(Cor Ardens)
В.И. видел страшные тени и знал, что события не замедлят двинуться за ними:
И он предсказывает, предупреждает:
«Дохнет Неистовство из бездны темных сил
Туманом ужаса, и помутится разум, —
И вы воспляшете, все обезумев разом,
На свежих рытвинах могил.
«И страсть нас ослепит, и гнева от любви
Не различите вы в их яром искаженье;
Вы будете плясать — и пав в изнеможенье,
Вы захлебнуться вдруг возжаждете в крови.»
(Cor Ardens)
И казалось, что надвигаются большие события, идут за своими тенями: Октябрьская забастовка 1905 г. принимала форму всеобщей стачки. Лозунгом ее был созыв Учредительного Собрания. Царю пришлось уступить: 17 октября был им подписан и на следующий день опубликован знаменитый манифест о созыве Государственной Думы, учреждения законодательного, и о предоставлении гражданам России ряда демократических свобод: неприкосновенности личности, свободы слова, совести, собраний, союзов. На следующий день после опубликования этого манифеста В.И. со своей «башни» песнею приветствует «белый лик Солнца Вольности» в надежде, что Солнце это озарит «глубины тихие соборности лазурной».
Но все надежды оказались «бессмысленными мечтаниями». Сразу, в том же октябре по всей России покатилась мутная волна, правительством тайно поощряемых погромов против евреев и интеллигенции. Конец 1905 г. ознаменовался «вооруженным восстанием» в Москве. Местные власти растерялись, запросили помощи у Петербурга, откуда спешно прибыл целый полк; подавление «восстания» он учинил военное, безжалостное. Интеллигенция глубоко обиделась и горько укоряла правительство. В.И. был потрясен таким крушением надежд: вместо «лазурной соборности» — распри буйные, кровь и могилы. Новый 1906 год он встречает стихами:
Московское декабрьское восстание было «началом конца» революции 1905/6 г. Подавив его, правительство вместо реформ занялось снаряжением карательных экспедиций. Во время выборной компании в Государственную Думу оно спешно приготовляло «новые основные
законы», которые и были опубликованы перед самым созывом «законодательного» собрания. Открытие Думы произошло 27 апреля. Дума, в которую не поступило никаких законопроэктов, занялась критикой тронной речи и обсуждениями запросов о незаконных действиях местных и центральных властей. Отношения между Думой и правительством стали враждебными. 7 июля 1906 г. Николай II подписал указ о роспуске Думы. Она умерла, не просуществовав и трех месяцев. Думские депутаты собрались в Выборге и обратились к народу с воззванием, приглашая всех граждан отказываться от уплаты налогов и советуя молодым людям не являться на призывы для отбывания воинской повинности. Произошли в разных местах военные бунты. Возобновился революционный террор. Правительство усилило и участило карательные экспедиции и учредило военно-полевые суды, невероятно по тому времени жестокие. Вспышки протеста были всюду потушены.
Революция 1905 г. заглохла беспомощно. Не к ней, конечно, относились все предзнаменования и предсказания. В.И. писал: «Наше освободительное движение было ознаменовано бессильною попыткой что-то окончательно выбрать и решить, найти самих себя (...) Мы ничего не решили, и, главное ничего не выбрали окончательно, и попрежнему хаос в нашем душевном теле.» И потому: «Развязка, казавшаяся близкой, была отсрочена».* В.И. верил и знал, что «в сраме крови, в смраде пепла» Россия не погибнет; он видел и знал, что эти корчи и муки — муки родов своей «русской идеи». Какой?
Страна идет к самосознанию. Дойдет ли?
(Cor Ardens)
«Единственная сила, организующая хаос нашего душевного тела, есть свободное и цельное приятие Христа, как единого всеопределяющего начала нашей духовной и внешней жизни...» Надо много трудиться, чтобы приять и вместить такую Силу. «Трудна работа Господня» — все чаще, и чаще вспоминал В.И. эти предсмертные слова Владимира Соловьева, его последний завет.
Вячеслав Иванов сразу оказался во главе новых литературных и духовных движений. То был период идейного перелома в передовой группе русской интеллигенции: философский позитивизм и художественный натурализм сменялись противоположными течениями. В лице Вячеслава Иванова религиозное движение, вышедшее из Достоевского и Владимира Соловьева соединилось с новыми литературными исканиями.
Ивановская «башня» стала средоточием философской и артистической элиты, которая там собиралась по средам. На «Ивановских средах» впервые обсуждались и определялись нарождающиеся идейные течения, и молодые поэты получали там свое литературное крещение. Николай Бердяев вспоминает: «Скоро журфиксы по средам превратились в «Ивановские среды», о которых слагались целые легенды. Там встречались люди очень разных даров, положения и направлений. Мистические анархисты и православные, декаденты и профессора-академики, неохристиане и социал-демократы, поэты и ученые, художники и мыслители, актеры и общественные деятели — все мирно сходились на Ивановской «башне» и мирно беседовали на темы литературные, художественные, философские, религиозные, оккультные, о литературной злобе дня и о последних, конечных проблемах бытия... Я кажется не пропустил ни одной «среды» и был несменным председателем на всех происходивших собеседованиях».*
Председатель, колокольчиком упорядоченные прения — но собрания по средам меньше всего походили на обычные академические заседания, хоть на них и выступали порою знаменитые ученые. «Башня» была и ученым, духовным центром мыслящей России, но была она и артистической богемой. В полукруглой комнате, где происходили заседания, к стене придвигался большой стол; делалось это, чтобы освободить место для участников собеседованья и для гостей. Но на этот стол зачастую садилась Лидия с кем-нибудь из завсегдатых художников или поэтов, чаще всего то бывали Сомов, Кузмин, Городецкий; они представляли собою галерку и бросали яблоки и апельсины в оратора, когда он позволял себе говорить абстрактно и скучно. Ивановская «башня» освещалась свечами, вставленными во что попало — в канделябры, подсвешники и просто в бутылки. В оранжевом кабинете Лидии на полу лежали большие тюфяки, скрывавшиеся под пестрыми тканями и, брошенными на них неисчислимыми подушками, самых различных очертаний и окрасок. То была выдумка Лидии, ставшая вскоре всероссийской модой.
«Всегда поражала меня в Вяч. Иванове необычайная способность с каждым говорить на те темы, которые его больше всего интересуют. Но это было не только приспособление к людям, не только гибкость и пластичность, не только светскость, которая в Вяч. Иванове поистине
изумительна, — это был дар незаметно вводить каждого в атмосферу своих интересов, своих тем, своих поэтических и мистических переживаний через путь, которым каждый идет в жизни... Душой, психеей «Ивановских сред» была Л.Д. Зиновьева-Аннибал. Она не очень много говорила, не давала идейных решений, но создавала атмосферу даровитой женственности, в которой протекало все наше общение, все наши разговоры... Политики на «средах» не было, несмотря на бушевавшую вокруг революцию. Мы собирались в исторический 1905 г. Но и в этой исключительно напряженной революционно-политической атмосфере, когда большинство было исключительно поглощено политикой, на «средах» утверждались и отстаивались ценности духовной творческой жизни, поэзии, искусства, философии, мистики, религии. В этих собеседованьях мы себя не чувствовали оторванными от жизни...»*
На одной из «сред», особенно многолюдной, появился представитель охранного отделения в сопровождении отряда солдат со штыками и ружьями. Они стали у всех дверей. Целую ночь продолжался обыск. Ничего не нашли, ничего не взяли, никого не увели. У Мережковского из передней пропала меховая шапка. На следующий день появилась его газетная статья: «Ваше Превосходительство, верните мне мою шапку». В те годы генерал-губернатором Петербурга был брат Лидии — Александр Димитриевич Зиновьев. Он потом всю жизнь с гордостью говорил, что в столице и в губернии за время его правления не было допущено ни одного расстрела и ни одной жестокой расправы.*
На «башне» Ивановской «образовалась утонченная культурная лаборатория, место встречи разных идейных течений, и это был факт, имевший значение в нашей идейной и литературной истории... В атмосфере, в которой происходили собеседованья по «средам», было что-то молодое, зачинающее, возбуждающее. И «среды» навсегда останутся ярким эпизодом нашего культурного развития».*
«Мэтр», «вождь», «Вячеслав Великолепный», «король невенчанный», прославленный и ославленный, предмет восхвалений и восторгов, но и мишень сплетен, сказок, нелепых инсинуаций — Вячеслав Иванов поражал, волновал, раздражал, «очаровывал» людей.
Блок вспоминает как «из стран чужих, из стран далеких» явился ему «странный лик» поэта:
О, скольких душ пустынный холод
Своим ты холодом пронзил!
И много чар, и много песен,
И древних ликов красоты...
Твой мир, поистине чудесен!
Да, царь самодержавный — ты.
Внешность В.И. была необычайна: высокий стан, сутулые плечи, которые как-будто ждали мантии кардинала или средневекового доктора, тяжеловатый и в то же время модернистически-эластичный, танцующий шаг, просторный, высокий, духовный лоб, небольшие, острые, внимательные, переливающиеся всеми средними цветами спектра (от зеленого до синего) глаза с тревожащими, пронзительными зрачками, и большой, тонкий, умный, слегка извилистый рот, который становился то трагическим, то насмешливо вызывающим, то страстным, то добрым, поощряющим. Длинные, слегка волнистые, мягкие, золотые волосы окаймляли лицо, нижняя часть которого скрывалась под короткой, острой, светлой бородкой. Хороши были руки: тонкие, длинные, с красноречиво и разнообразно говорящими пальцами, они казались протянутыми с полотен Леонардо да Винчи. Впрочем, в облике В.И. ничего леонардовского не было. Он напоминал портреты Дюрера и Квинтена Массейса.
Чего требовал В.И. по отношению к людям, к которым пришел? Чего ждал от людей, которые к нему устремлялись? Андрей Белый вспоминает: «В. Иванов тогда только въехал, ознакомлялся с петербуржцами... очень вежливо обволакивал он собеседника удивительным пониманием всякого, необыкновенной начитанностью, которую он умел мягко стлать собеседнику под ноги; часто казалось, что он заплетал идейную паутину, соединяя несоединимых людей и очаровывая их всех».* Соединять, соединять несоединимое — Белый уловил главное.
Перед В.И. вновь подымается старый его вопрос о преодолении солипсизма, «целлюляризма», индивидуализма, вопрос о возможности возникновения «вселенской общины». В 1905 г. В.И. пишет статью «к трехвековой годовщине Дон-Кихота», озаглавленную — «Кризис индивидуализма».* «Триста лет исполнилось дивному творению Сервантеса... Триста лет тому назад индивидуализм, расцветший уже с начала эпохи Возрождения, нашел в себе внутренние силы, чтобы создать глубокие и вечные типы новой души... С тех пор все, что истинно властвовало над думами людей, было лишь новым раскрытием того же индивидуализма... Он не только не исчерпал своего пафоса, но притязает и в будущем стать последним словом наших исканий». Свобода личности понимается ныне как венец общественности. Этика,
художественное творчество, религия — все стоит под ее знаком.
И все же:
«Умер гордый индивидуализм», — утверждает В.И. Умер? «Но никогда еще не проповедовалось верховенство личности с таким воодушевлением как в наши дни, никогда так ревниво не отстаивались права ее на глубочайшее и утонченнейшее самоутверждение... Именно глубина наша и утонченность наша кажутся симптомами истощения индивидуализма.» Индивидуализм предполагает самодовлеющую полноту человеческой личности, а мы возлюбили Сверхчеловека. «Вкус к сверхчеловеческому убил в нас вкус к державному утверждению в себе человека.» Сверхчеловек убил самодовлеющего индивидуума.
Рост и изменение самого сознания личности, «утончение и углубление личного сознания, дифференцируя его, разрушило его единство».
(Прозрачность)
Этот стих, который не был бы понятен в прежние времена никому, кроме людей исключительной и внутрь устремленной созерцательности, выражает едва ли не общеиспытанный психологический факт в ту эпоху, когда наука не знает более, что такое я как постоянная величина в потоке сознания». Уже к концу прошлого века и психология «без души» с ее интересом к диссоциации личности, и гносеология без реального предмета познания, оказавшаяся способной обосновать лишь релятивистическое «сонное» сознание, и эстетический иллюзионизм, и художественный импрессионизм не оставили нам не только старинного «cogito ergo sum», но даже и его элементов: ни «cogito», ни «sum».*
Не обрел своего я тот, кто его ищет и волит. «Я становлюсь: итак я не есмь. Жизнь во времени — умирание. Жизнь — цепь моих двойников, отрицающих, умертвляющих один другого... Где я?». Эмпирическое существование — мэон (не-бытие); но необходимая предпосылка, «синтетическое условие становления есть бытие», и для ищущего существует «подобно математическому пределу бесконечно приближающихся величин, некоторое Я во мне, как постулат моего не я, или я-мэона... Кто проникся этим пафосом самоискания, тот уже не знает личного произвола: он погружается в целое и всеобщее».*
«Целое и всеобщее» — но как осуществить «вселенскую общину»? В период «башни» В.И. представлял себе общину эту как «хоровое действо» народа подобное хору античной трагедии. Народ должен
создать «орган хорового слова», чтобы для самого себя стать глашатаем своей сокровенной воли. «Формы всенародного голосования внешни и мертвы, если не найдут своего идеального фокуса в соборном голосе орхестры». Древняя трагедия была «дионисийской литургией», ее священное действо было видом «очищений». Зритель отожествлялся не с протагонистом, а с хором, с его соборной направляющей волей. В нашей театральной архитектуре мы должны восстановить круглую орхестру. Иначе искусство наше никогда не станет монументальным, вселенским, останется капризным, «интимным», оторванным от народа. И общественная жизнь наша никогда не станет подлинно народной, «демократической». Ведь «в Эсхиловой трагедии и в комедии Аристофана орхестра утверждалась и как мировая сходка; и ею были живы совет Ареопага и гражданское вече Пникса».*
Погружение в «целое и всеобщее» В.И. непосредственно пережил в опыте большой любви; он узнал, что обретение своей души получается путем ее отдачи, что собственное я ощущается целостным и подлинным только, будучи утверждено в другом. Но этого мало: В.И. пишет в 1904 г: — «Если любящие чудесно обрели друг друга, они уже не принадлежат только друг другу». А Лидия требует: «Не надо жалеть тесных, милых колечек... Океану Любви — наши кольца любви». Что это значит?
«Блаженные Франциск Ассизский и Клара, кажется, любили: и, взглянув один на другого, разошлись, чтобы потонуть в океане Любви божественной». В.И. часто перечитывал ту главу из «РюгетМ», где повествуется как трапезничали в окружении монахов и монахинь св. Франциск и св. Клара. Духовное общение воспламенило их сердца; сияние, от них исходившее огневым заревом осветило окрестные леса; жители Ассизи и Бетюны решили, что это пожар, сбежались его тушить и были поражены, увидев откуда тот свет. Трапеза происходила вне крепостных ворот Ассизи, там, где св. Франциск построил крохотный монастырь; стол стоял перед входом в келью, на голом полу которой через несколько лет Франциск умер.
Такая «Кана душ», такая любовь озаряющая, преображающая воздух и деревья есть достояние святых. А мы? Вот — «две души мистически обрели друг друга» и «разрушили заклятье земного разделенья» —
(Кормчие Звезды)
Две души стали одной душою. Двуединой душе этой надлежит преодолеть искушение и прельщение самодовлеющей насладительной уединенности. Вы счастливы?
В.И. покорствовал зову, пытался сделать из него практический вывод. Он поселился в Петербурге, превратил дом свой в центр соприкосновения новейших философских и литературных течений, сам стал главным двигателем русского «ренессанса», приобщал людей своей любимой Элладе, венчал молодых поэтов... не то, не то...
(Кормчие Звезды)
Но, семена нового духа могут прорости лишь на почве нового «соборного» сознания. Эрос «всемирный» должен изгладить межи, разделяющие человеческие души друг от друга. «Единая душа бесчисленных дыханий» должна найти свое хоровое тело, стать «в плоть едину». Возможно ли это?
Мы, дети начала XX века, мы воспитавшиеся «на идеях Достоевского о круговой поруке всего живущего, как грешного единым грехом и страдающего единым страданием, на идеях Шопенгауэра о мировой солидарности, — на этих прозрениях в таинство всемирного распятия (по слову Гартмана) и в нравственный закон сострадания вселенского» — мы предчувствуем и предваряем эру «Одной Любви».
Нечто подобное переживало человечество когда-то в «дифирамбическом исступлении из индивидуальных граней», в дионисийских «очищениях», в приобщении к дионисовой «сверхличной Жертве»... «Новейшие искания встречаются с заветами глубокой древности».*
«Свершилась двух недостижимых встреча». Любовь может, должна быть «дерзающей». Пусть призовет «любовь дерзающая» чужую, недостижимую душу на сретенье с душою двуликой, двуединой!
(Эрос)*
Поэт настаивает на вызываниях:
Год прошел; тогда, ранней осенью, кто-то на вызов явился:
Облик стройный у порога...
В сердце сладость и тревога...
Нет дыханья... Света нет...
Полу-отрок, полу-птица...
Под бровями туч зарница
Зыблет тусклый пересвет...
«Башню» усердно стал посещать молодой человек, писавший стихи. Он был высок и строен. Тело гибкое, подвижное, «отроческое». Большой с горбинкой нос, большой назад уходящий лоб и небольшой подбородок тоже с уклоном назад придавали лицу его нечто птичье; пышная, дыбком стоящая шевелюра и немного подпрыгивающий, взлетный шаг еще подтверждали впечатление длинноногой птицы. Молодому человеку было 22 года. Его звали Сергей Митрофанович Городецкий. В.И. принялся обучать его греческому языку, эллинской религии, стихосложению, показывал ритмическую роскошь родного языка. Лидия присутствовала на всех беседах, слушала блестящие речи Вячеслава о связи античных языковых форм с русскими и о перекличках между эллинским мифом и русским фольклором. Ученик был восприимчив, сметлив и талантлив. Вячеслав был очарован этой «отроческой» душой, которую чувствовал, ощущал себе свыше порученной и которую решил пробудить к страсти и песни как его самого пробудила его Лидия, его Диотима.
В.И. надеялся, что вот-вот пробудится, раскроется, вырастет эта юная душа и сможет войти в их с Лидией двуединство, чего они оба хотели.
Бог-Растворитель, Эрот
И чудится В.И., что единение трех уже осуществляется:
И «зодчий» призывает бога-Эрота сплавить
И поэт устремляется к непробужденному своей требующей любовью, чтобы вызвать его к жизни, всего, всего —
Не испугается ли полу-отрок такого требованья? И влюбленный как все влюбленные вдруг становится смущен и робок:
Но боится он спугнуть не столько юного ученика, сколько его песню:
«Звончатый глас» предваряется «воскрылением». Воскрыление есть фениксово сгорание в духе. И певцу «зиждительной смерти» является Гермес: — «В подземную обитель мой вождь из стран живых». «Воздушные воскрыления» и «роковые схождения» — одно. Персть обручается с миром горним, «умным»... И несется песнь.
Стихи «Эроса» отнюдь не автобиографическая запись, но все-же в них сказалось и реальное переживание. В спокойной, благоупорядоченной брачной жизни В.И. с его первою женою отношения до настоящей страсти вообще не доходили. В его стихийной, на «избирательном родстве» основанной страсти к Лидии, возжегшейся в горниле «беса-Диониса», оба любящих были нераздельно споены, слиты в один «пламенник», то ярко факельный, то жертвенно-алтарный. А в этой новой встрече струйка влюбленности, искусственно питаемая водами поэтического воображения и теоретического умозрения, иссякла раньше
чем докатилась до моря любви. Влюбленность в юношу, вызванная желанием осуществить платоново «рожденье в красоте», осталось «платоническим» в нашем смысле этого слова; была она мимолетной (два лунных «ущерба») и единственной в жизни В.И.*
Влюбленность тоскует по солнцу, но лучей его не выносит и под их ударом меркнет:
Только любовь истинная устремляется к солнцу; утро ее переходит в полный, озаренный день. Но любви настоящей там не было. Остается забыть.
Умерло! Похоронный звук преследует всюду, всюду.
Я тихо, тихо притворил
Ночную дверь,
Так падает на дно могил
Горсть праха... О, теперь
Я схоронил
Минувшее в груди своей,
На кладбище потерь.
И он зовет, кричит «на бездорожье», старается разбудить в «глухонемой душе» тот свет, ради которого его Мэнада звала его на жертву; но получается лишь «ропот».
Твоя душа глухонемая
В дремучие поникла сны,
Где бродят, заросли ломая,
Желаний темных табуны.
Принес я светоч неистомный
В мой звездный дом тебя манить,
В глуши пустынной, в пуще дремной
Смолистый сев похоронить.
Свечу, кричу на бездорожьи;
А вкруг немеет, зов глуша,
Не по-людски и не по-божьи
Уединенная душа.
Отклика нет. Призыв улетает в — Ничто. И мнится, что любовь осталась неразделенной —
И опять он колдует, вызывает, заклинает... не так как прежде — иначе:
И он жалуется своей Диотиме: «новой весной жизнь омрачилась моя». Желание осуществить «сплав трех» в духе и плоти не исполнилось. Все сорвалось окончательно и бесплодно.
Сорвалось окончательно, но не бесплодно: сердечное горенье, длившееся «от колыбели осенней луны до второго ущерба» вызвало у всех троих творческий подъем. Лидия Зиновьева-Аннибал написала повесть «Тридцать три урода»,* вызвавшую бурю толков и выдержавшую в первый же год ее появления три издания. Сергей Городецкий приготовил сборник стихов «Яр»,* высоко оцененный за его ритмическое и мифотворческое богатство; читатели и критики стали возлагать на молодого поэта надежды, впоследствии неоправдавшиеся. В.И. в ту осень написал «книгу лирики 'Эрос'»; книга кончается умиротворенными строками:
«Художник» называется стихотворение это из цикла «Эрос». Оно подымает мучительный вопрос почему «не возмогло стать» то что «быть могло».
Maestro di color che sanno, Микель-Анджело, всегда говорил, что он не выдумывает, не создает героев, а лишь будит и высвобождает тех, которые пленены косными глыбами:
(Sonetto)
A человек — может ли он, смеет ли он становиться в микельанджеловском смысле художником по отношению к душе другого человека? И, если вызывание души к жизни и возможно, и дозволено, то такой маэвтикой не владеет ли лишь зрячая, да и не только зрячая, а ясновидящая любовь? «Люблю тебя... поручился небу я за нерожденного тебя». Нерожденного — значит зарожденного; при слепом, несвоевременном, насильственном воздействии можно убить младенца или вызвать вместо него на свет урода.*
Сорвалось! Потому что случилось лжепризнание. Зов был обращен к тому, кто вовсе не был способен стать «третьим хмелем» в «темноогненном кратэре». Не «могло стать» просто потому что и быть то было нечему. Ergo — надо признать ошибку и вновь приняться искать.
А Диотима настаивала: «Большее возлюби, и большего потребуй! Гори сердцем и должно совершиться чудо. Чего ток хочет душа — сбывается!»*
И поэт трепетно в ужасе и радости знает, что Эрот
(Золотые Завесы)*
Лидия опять требует, чтобы их стало трое. Вячеслав опять призывает, вызывает. На вызов явилась женщина. Непохожей на предыдущую была эта новая встреча. Поэту снится:
Снится — вот основной тон этих отношений. Среди сонетов, в которых В.И. рассказывает историю этой новой игры «нагого и смуглого Эрота» нет ни одного, который не был бы описанием сна.
«Притяженная» была существом особенным: тоненькая, легкая-легкая — она пеняла В.И. именно полусказочностью своей какой-то недовоплощенности:
На девственности этой замужней женщины поэт настаивает:
Тибет, «твердыня тайн и пустынь чар индийских» был родиной ее далеких предков, в ее имени (поэт его называет в одном из сонетов) — Маргарита-Жемчужина — слышится ему шум морских глубин.
Он именно этого и хотел: он пытался схватить и вынести ее на солнечный свет. Она именно этого от него и ждала, но — все их общения происходили в «легкой стране воздушных тел», не умели они отяжелеть и опуститься на землю.
Они впервые встретились в ноябре 1906 г. Известная артистка Вера Коммиссаржевская устроила в своей театральной студии чтение Ивановского «Тантала». Хоры трагедии произносились актерами в унисон. В.И. был в восторге, взволнован, глубоко тронут, блестящ. Среди многих приглашенных на чтении там присутствовали поэт Максимильян Волошин (Макс, как его все называли) и молодая жена его, художница, поэтесса Маргарита Васильевна, сестра мецената-издателя Михаила Сабашникова. Накануне этого вечера у Коммиссаржевской супруги Волошины поселились в доме, где жил В.И., этажом ниже его квартиры. Оба они задолго до личного знакомства были горячими поклонниками В.И., считали стихи его откровением, и так ими зачитывались, что большую часть их знали наизусть.
Волошины стали часто бывать на «башне». В.И. по своему обыкновению предложил Маргарите обучать ее греческому языку, и они
вместе по вечерам читали Евангелье от Иоанна. Увидя, что его талантливая ученица сочиняет стихи, он принялся давать ей уроки стихосложения, на которых неизменно присутствовали Макс и Лидия. Было оживленно и весело. Лидия и Вячеслав весьма скоро решили, что Маргарита, умная, духовно встревоженная, вполне способна быть «третьей». Они стали усердно вводить ее в свою жизнь. Между женщинами установились простые, дружественные отношения: Маргарита написала портрет Лидии. Лидия посвятила Маргарите рассказ в своем «Трагическом Зверинце».* А Вячеслав?
Сонеты — «Золотые Завесы» — столь же мало автобиографичны как стихи «Эроса» и столь же как они передают действительное переживание. Вполне биографической, подлинно реальной в них является лишь атмосфера мифа и сна. Та, к которой сонеты обращены, была существом мятежным, себя еще не нашедшим. Когда Маргарита кончила гимназию, родители ее потребовали, чтобы она поступила на естественный факультет; а для упражнения в живописи отдали ее в обучение к лучшим мастерам натуралистической школы. Но она, ученица Репина и Коровина, самостоятельно принялась добиваться в своих работах игры света, особых линейных и пространственных отношений. Отказавшись заниматься ненавистным естествознанием она стала бросаться от учения к учению в поисках такого, которое привело бы ее к интуиции потустороннего, но к интуиции не бессознательной. Попав однажды на доклад Рудольфа Штейнера — «Ясновиденье как продолжение естествознания», она, наконец, пришла в восторг. Много позднее она решила, что «духовная наука» и есть то, чего она искала, и сделалась антропософкой.* Но в пору своего увлечения В.И., она еще во всем сомневалась.
В.И. страстно влюблялся в души людей, в глубине которых он слышал зов и плач «Платонова младенца». Так он влюбился и в ищущую, взбаламученную душу Маргариты, устремился он к ней со всей силой своей «маэвтики», оказавшейся неотразимою. А на самого поэта общение с «Притяженной» действовало творчески возбудительно: много чудных снов навидался он наяву. Ему доносились из далей далеких то стоны Псалмодии, то весенние песни Лоренцо «на тосканской лире». Ему чудилось, что «среди нубийских рабынь» стоит девушка, подъемлющая «навстречу Ра лилеи нильский цвет». Он видел «мусикийские» пляски... Стихи лились. Но не того хотел он. «Притяженная» мелькнула перед ним как тень...
Среди XVI сонетов, посвященных Маргарите, есть один живой и страстный, но обращен он — Ad Lydiam.
Сонет кончается признанием:
(Золотые Завесы)
Соединение в духе, которого они ждали, не получилось. Осталась лишь горечь утраты:
И не знал я: потерял, иль раздарил?
Словно клад свой в мире светлом растворил, —
Растворил свою жемчужину любви...
На меня посмейтесь, дальние мои.
(Cor Ardens)
«Дальние», разумеется, рады были посмеяться, посплетничать, позлословить. А друзья близкие, серьезные огорчались: «Вы были нашими учителями в любви, — что вы с нами сделали!» — вздыхала Поликсена Соловьева.
Но они ведь и хотели растворить жемчужину, растворить, чтобы всем дать пить их счастье. А получился нелепый призрак соблазна. В сущности ничего не случилось, даже и измены никакой не произошло. Какая-то хранительная сила оберегала неприкосновенность чудесного двуединства от покушения на него со стороны — хотя бы их самих во имя высшей жертвы. Не то, не то. Никакой новой духовной общины таким путем не осуществить. Возможно ли вообще осуществление? А если возможно, то при каких условиях, как следует поступать, чтобы к «алтарям горящим отреченья» снести «милые кольца» и, чтобы это не разрушило, а исполнило любовь «обретших», чтобы жертва была угодна, соответствовала бы «зову Духа»? Жизнь позднее по своему ответила на этот вопрос.
Зимою 1907 г. Л.Д. заболела воспалением легких и долго пролежала в лечебнице. Домой вернулась слабой, поправлялась медленно.
На все время ее отсутствия «среды» были отменены. Посещали Ивановых только самые близкие друзья: Макс и Маргарита Волошины, Сомов, Кузмин, Городецкий, Петр Струве. Порою приходил Блок показать Вячеславу свои новые стихи. Андрей Белый, приезжавший на день-два из Москвы, обычно останавливался на «башне». Появились и две новые гости: Мать Макса — mon mère — («мой мать»), как он ее называл, поселилась на некоторое время в Петербурге близь сына, в том-же доме, где жил В.И. Ходила она в шароварах (что в ту пору отнюдь не было принято) и в сапогах с голенищами, говорила громко, грубовато, нижайшим контральто; в образе том трудно было признать даму. Женщина она была замечательная: душа нежнейшая, наивность детская, великодушие умилительное, духовное горенье непреходящее — все черты, которые она полностью передала своему Максу. Мать и сын были одинаково очарованы «Вячеславом» и слушали его как оракула.
Другую гостью, Анну Рудольфовну Минцлову, вернувшуюся в Россию после долгого пребывания на западе, привела на «башню» Маргарита; они встречались заграницею в антропософических кругах, руководимых Рудольфом Штейнером*. Внешность Минцловой не была привлекательна: полное, плохо сложенное тело, неопределенные черты лица, слегка выпуклые, близорукие глаза — все было некрасиво. Но близорукие ее глаза, ничего не умевшие разглядеть в ближайшем окружении, жадно и упорно всматривались во что-то дальнее. Хороши были ее руки. В Минцловой не было никакого женского обаяния, но она волновала людей наличностью в ней какой то спиритической, магической силы. Многие ее сторонились. Но В.И. с его игривым любопытством ко всему неизведанному, заинтересовался, расспрашивал ее о новых течениях в области тайнознания, о представителях «духовной науки». Острей, с внутренней тревогою воспринимала Лидия сообщения Минцловой; она настаивала: «Вы должны научить меня всему, что можете открыть из Ваших знаний, всему, всему». И Минцлова делала это весьма охотно; она стала часто бывать у Ивановых. Вскоре она горячо, быть может, слишком горячо увлеклась «Вячеславом».
В.И. и Л.Д. решили, что пора переселить всю семью в Петербург. На страстной неделе 1907 г., ликвидировав швейцарскую виллу, в квартиру против Таврического сада, приехала Замятнина с двумя младшими детьми (с «маленькой Лидией» и с Костей). Вера осталась с друзьями в Шатлене, где она сдавала последние экзамены для получения «башо».* Сережа учился в Англии.
Весною, еще до приезда детей, когда Лидия выздоровела, «среды» на некоторое время возобновились.
(Нежная Тайна)
В И. задолго до написания этих строк знал, и знал не только предчувственно, что он не одинок. Больше того: он знал с кем он «одного духа». Летом 1912 г. Александр Блок направил В.И. послание в стихах; Блок вспоминает 1905 г., когда
Когда
.......... в слепящей вьюге,
Не ведаю, в какой стране,
Не ведаю, в котором круге,
Твой странный лик явился мне...
И я, дичившийся доселе
Очей пронзительных твоих,
Взглянул... И наши души спели
В те дни один и тот же стих.
И как-бы комментарием к последним словам — «и наши души спели в те дни один и тот же стих» — звучит доклад, прочитанный Блоком в «Петербургском Обществе Ревнителей Художественного Слова» в 1910 г.* — «Мы находимся как бы в безмерном океане жизни и искусства, уже вдали от берега, где мы взошли на палубу корабля; мы еще не различаем другого берега, к которому влечет нас наша мечта, наша творческая воля; в этот час великого полудня яснее узнаем мы друг друга; обмениваемся взаимно пожатием холодеющих рук и на мачте подымаем знамя нашей родины».
Третьим в их союзе был Андрей Белый. Роднило этих трех, столь непохожих друг на друга людей, их общее духовное отечество: — Владимир Соловьев с его учением о Софии и о теургическом искусстве. На стихи Блока В.И. сразу ответил стихами:
(Нежная Тайна)
Но для Белого и Блока София являлась «Зарею», «Прекрасною Дамою», которую они встретили «в час утра», к которой устремлялись «тоскуя и любя». В.И. узнал в ней «нетварную Премудрость», сказавшую о себе: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони... Когда Он уготовлял небеса, я была там... когда полагал основание земли: тогда я была при Нем художницею, и была радостью всякий день, веселясь перед лицом Его во все время, веселясь на земном кругу Его, и радость моя была с сынами человеческими» (Притчи Сол. 8, 22; 27-31). Божественная игра Софии с человеками заключается в том, что она показывает людям Божий замысл, идею вещей и предлагает им осуществлять бытие в бывании, в становлении. «Там, где Логос касается материи, там и София», говорил В.И.
Трем ученикам Соловьева искусство представлялось посвятительным знанием; они чаяли его преображающее воздействие на мир. В стихах, озаглавленных «Творчество», В.И. требует от человека:
(Кормчие Звезды)
«Брать и давать — в обмене этих двух энергий состоит жизнь. В духовной жизни и деятельности им соответствует — восхождение и нисхождение.» Восхождение — рост, обусловленный питанием, укрепление, требующее некоего поглощения чужих энергий: оно стоит под знаком «брать». Восхождение нормально; оно есть общий закон духовной жизни. Нисхождение, наоборот, не следует духовной норме, а ищет или разрушить ее и стать хаотическим, или сотворить ее вне личности и стать нормативным. Восхождение есть накопление сил, а нисхождение — их излучение и потому жертва, жертва милостивая, предполагающая предварительное богатство.
Но и восхождение антиномически несет в себе момент жертвы. Подвиг восхождения в том, что для высшего приходится разлучаться с милым и родным. Это — «подвиг отрешения от своего и от себя ради дотоле чуждого и ради себя иного. Во всяком восхождении — 'incipit Tragoedia'. Трагедия же знаменует внешнюю гибель и внутреннее торжество человеческого самоутверждения».* Как начало существенно
трагическое, восхождение, одушевленное волей и алчбой невозможного, по преимуществу героично и человечно.
Если человеку естественно восходить, то нисхождение есть по природе своей акт божественный: оно сказывается в разных религиях как свободное откровение самого божества. Но для мистиков Индии реальность божественных воплощений в мире не превышает реальности самого мира, не преодолевает его иллюзорности. В эллинском понятии Диониса, бог, нисходящий с неба, отдается миру, и мир его растерзывает и поглощает. Дионис рождается вновь, но тела, в которые облекается страдающий бог на время своих повторных земных появлений, являются лишь преходящими жилищами, своего рода проводниками божественной энергии; тела, передав ее миру, сами в миру растворяются. «Палингенезис», обещанный орфиками, их возрождение мертвых — вовсе не воскресение в нашем смысле. Тело не спасается; оно служит лишь временным вместилищем души: маска есть ритуальная идея дионисийства, как метаморфоза есть его мифологическое выражение. Одно лишь христианство славит нисхождение Сына Божия и его κένωσις (exinanitio) не как акт повторный, недостаточный, а как свершение единственное и окончательное. «Совершилось», произнесенное приносящим Себя в жертву Богочеловеком, возводит людей в сан сынов Божиих и спасает всю Землю от рабства смерти.
Такое действие Божественной Любви предполагает тварь, готовую принять своего Спасителя («се раба Господня»). Явление Жениха Небесного предполагает Суженую, которая Его ждет — («Имеющий Невесту — Жених»).
(Свет Вечерний)
Стихи эти, написанные в 1944 г., вторят «Хорам Мистерий» из «Прозрачности».
А человек? Привел Господь Бог к человеку всех животных полевых и всех птиц небесных, «чтобы видеть как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым» (Бытие, 2, 19-20). После такого возвеличения человек изменою своею и неверием погубил вместе с собою невинную природу. Но орудие поразившее может и исцелить. Природа ожидает спасения через человека. Это знал ал. Павел: «Тварь с надеждою ожидает откровения
сынов Божиих» (Рим. 8, 19). Разумеется: изречение апостола мистика относится к последней духовной победе, к человеку воскресшему и облеченному в нетленное тело, к нисхождению торжествующего Града Божия на преображенную землю. «И показал мне великий Город, святой Иерусалим, который нисходил с неба» (Апок. 21,10). И все-же эсхатологический идеал одноприроден закону нормальной духовной жизни. Дар, приобретенный при духовном восхождении a realibus ad realiora должен быть использован для одухотворения мира посредством нисхождения a realioribus ad realia. Человек должен стремиться, чтобы деятельность его стала теургической. Он — наследник природы — был ее убийцею в прошлом; ему надлежит стать ее воскресителем в будущем.
Человеку свойственно восходить, ибо нисхождение должно начинаться на больших высотах духа; иначе не будет оно нисхождением благостным, но пагубным падением, опусканием в болотную затягивающую муть. Трудно человеку нисходить. И все-же цельность жизни требует и восхождения и нисхождения: «Вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба, и вот Ангелы Божий восходят и нисходят по ней» (Бытие, 28, 12). Лишь святость является чистой формой человеческого нисхождения. Человеку доступнее осуществлять его в форме творчества. «Творчество есть отдача силы, излучение энергии, ответственность и как бы некий грех воплощения, но в то же время некая искупительная жертва сладостная и страстная». Обогащенный в своем восхождении духовным опытом высших реальностей, человек, нисходя как художник, знает сокрытые для простого глаза, сокровенные черты и органы низшей действительности, какими она связуется с иной действительностью, точки касания ее «мирам иным».
Но «возвышающее», творческое прикосновение не должно быть насильственным. Надо помнить, что природа жива. Недопустимо налагать на нее извне какую бы то ни было форму высшего закона, если таковая не присуща ей искони либо как потенция, стремящаяся к проявлению, либо как полярность, ищущая противоположной, восполняющей ее силы. Художник торжествует, если убедил нас, что мрамор хотел его резца; он естественно живет в единодушии с веществом, над которым работает; он доверяет ему так, что не колеблется сказать ему самые сокровенные и далекие свои думы; он убежден, что вещество всегда поймет его и на все любовно ответит.
«Но если, спрашивает В.И., искусство есть одна из форм действия высших реальностей на низшие, должно ли признать, что оно в своем правом осуществлении уже теургично, ибо преображает мир?» Блок и Белый отвечают определенным — «да». Для них истинный художник и поэт — «уже изначала теург, т.е. обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие.» В.И. отвечает осторожнее.
Действенность искусства, даже и благая, еще не есть «теургия»: «слишком торжественно и свято то, что достойно могло бы назваться этим именем.» И он поясняет: «С древних времен и по сей день грудь Музы волнуема темными воспоминаниями и предчувствиями, о которых она шепчет своим наперсникам непонятные неземные и порой соблазнительные для их человеческого слуха слова. Она напоминает им, что когда-то в золотом веке искусств, звучали лиры, которым повиновались деревья и звери, волны и скалы, а изваяния искусных рук жили и не старелись. Микель-Анджело грезит, что его создания действительно оживлены и только притворяются камнями. В искусстве заложена святыня теургического томления. Желание перейти за грань, где начинается чудо, тревожит и томит художника. И В.И. вспоминает как описывал Владимир Соловьев «заповедный предел искусства».
Чтобы переступить чрез заповедный «порог», нам нужна «новая победа». И В.И. настаивает: «Тайнодействие символа не есть тайнодействие жизни».* Что такое символ?
В истории литературы Вячеслав Иванов известен как основатель и вождь русского «религиозного символизма». Вместе с Александром Блоком и с Андреем Белым В.И. образовал триумвират, противополагавший свой новый «реалистический» символизм* «декоративному»* символизму, возглавляемому Брюсовым и Бальмонтом.
Религиозно-реалистическому триумвирату (как ранее «декадентам» — символистам) трудно было пробираться сквозь густую массу благожелательного и неблагожелательного непонимания. «Никто не умел нас ни расслышать, ни разгадать», жаловался Блок. Но победа была одержана ими.
«Во все эпохи искусства, — пишет В.И., — два тяготения, глубоко заложенные в самой природе его, направляли его пути и определяли его развитие. Два равнодействующих и соревнующих принципа
художественной деятельности суть: с одной стороны принцип ознаменовательный, принцип обретения и преображения вещи, с другой — принцип преобразовательный, принцип изменения и изобретения вещи. Там — утверждение, обнаружение вещи, имеющей бытие; здесь — утверждение вещи, которая произвольно признается достойной бытия. Там — устремление к объективной правде, здесь — к субективному вымыслу».* Немногими чертами метко и уверено В.И. рисует яркие и точные духовные портреты отдельных исторических эпох и значительных представителей разных отраслей искусства, наглядно показывая, как два основных принципа проявлялись и оспаривали друг друга на протяжении веков. Переходя «эпохе, ему современной, В.И. останавливается на стихотворении Бодлэра «Correspondances», которое было признано «основоположительным учением и как бы исповеданием веры новой поэтической школы», и обнаруживает в нем наличность обоих принципов: Бодлер начинает сонет с уподобления Природы храму:
Символы здесь — отнюдь не человеческая выдумка, не условность. Они разоблачают реальную тайну природы, всецело живой и всецело основанной на сокровенных соответствиях, родствах и созвучиях того, что нашему мертвящему неведенью мнится раздельным и несогласным. Здесь — мистическое исследованье скрытой правды о вещах, откровение о вещах более вещных, чем сами вещи (res) Но Бодлэр в терцинах изменяет себе:
Здесь поэт уже не пытается проникнуть в сокровенную жизнь естества, а ограничивается тем, что заставляет нас ощущать в воспоминании ряд благоуханий и сочетать их навязчивыми ассоциациями с рядом зрительных или звуковых восприятий, чем мы достигаем обогащения нашего воспринимающего я. Мы стали утонченными, мы сделали
психологический эксперимент, но понятие такого эксперимента есть уже понятие искусственного переживания. Тайна самой Res почти забыта. Это предпочтение искусственного естественному возникло в новом искусстве из преданий Парнасса; декаденство довело заветы Парнасса до последней, крайней черты: оно есть только мнимый бунт против каноники идеалистического псевдо-классического искусства.
Где же критерий различия обеих стихий? Он дан в самом понятии символа. Символ есть знак или ознаменование. То, что он означает или знаменует, не есть какая-нибудь определенная идея. Иначе символ — просто иероглиф, и сочетание нескольких символов — образное иносказание, шифрованное сообщение, подлежащее прочтению при помощи найденного ключа. В разных сферах сознания один и тот же символ приобретает разное значение. Подобно солнечному лучу, символ прорезывает все планы бытия и все сферы сознания и знаменует в каждом плане иные сущности, исполняет в каждой сфере иное назначение. В каждой точке пересечения символа как луча нисходящего со сферою сознания, он является знамением, смысл которого образно и полно раскрывается в соответствующем мифе. Так змея имеет ознаменовательное отношение одновременно к земле и воплощению, полу и смерти, зрению и познанию, соблазну и освящению. Она в одном мифе представляет одну, в другом другую сущность. Но то, что связывает всю символику змеи, есть великий космогонический миф, в котором каждый аспект змеи-символа находит свое место в иерархии планов божественного всеединства.
Миф есть объективная правда о сущем, есть орудие имагинативного познания сверхчувственных сущностей. Истинный миф не вымысел вовсе и отнюдь не аллегория, а ипостась некоторой сущности или энергии. В те далекие времена, когда мифы творились воистину, они отвечали вопросам испытующего разума тем, что знаменовали realia in rebus. Не все мифы коллективны; есть и такие, что переходят от вещего певца в народ. Раскрывая в вещах окружающей действительности символы, т.е. знаменья другой действительности, искусство представляет ее знаменательной.
Реалистический символизм предполагает в поэте ясновиденье вещей и постулирует такое-же ясновиденье в слушателе. Здесь символ есть начало, связующее раздельные сознания, причем их соборное единение достигается общим мистическим лицезрением единой для всех, объективной сущности.
(Нежная Тайна)
Идеалистический символизм обращается к впечатлительности. Символы для него суть поэтическое средство взаимного заражения людей одним субъективным переживанием. Пафос его — иллюзионизм. Иллюзионизм насильственен: он налагает свою волю на поверхность вещей.
Но, если художник хочет стать сознательным приемником творческих усилий Мировой Души, «ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих» (Рим., 8, 19), если он принимает завет:
то он будет художником-теургом, а не художником-тираном, он будет стремиться поступать как Тот, о Ком сказано, что Он «трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит» (Исайя, 42, 3). Он утончит слух и будет слышать, что говорят вещи, изощрит зрение и научится понимать смысл форм и видеть разум явлений; он устремится прозревать и благовествовать сокровенную волю сущностей. Только такая открытость духа сделает художника носителем божественного откровения.*
Но когда В.И. немногими смелыми ударами своего точного пера зарисовывает духовные портреты представителей «ознаменовательного», «реалистического в высшем смысле» символизма (среди них: Фидий, Эсхил, Данте, Чимабуэ, Рафаэль, Микель-Анджело, Кальдерон, Шекспир, Гете, Диккенс, Достоевский и т. д. и т.д.) — он уже выходит из рамок символизма как литературного направления и переходит к общим вопросам психологии творчества, к определению и описанию «Эстетических начал», к установлению «Границ искусства».
Большой мыслитель или художник не умещаются в рамках какой-то «школы». Осознав с предельной ясностью характер символизма, В.И. его тем самым преодолевает. В январе 1914 г. в Петербурге на публичном «Диспуте о современной литературе» вождь русского реалистического символизма произносит речь, в которой открыто утверждает такое преодоление:
«... Итак Данте — символист. Что же это значит в смысле самоопределения русской символической школы? Это значит, что мы упраздняем себя как школу. Упраздняем не потому, чтобы от чего либо отрекались и думали ступить на новый путь: напротив, мы остаемся вполне верными себе и раз начатой деятельности. Но секты мы не хотим; исповедание же наше — соборно. В самом деле, прямой символист заботится, конечно, не о судьбе того, что обычно называют школою или направлением, определяя это понятие хронологическими границами и именами деятелей, — он заботится о том, чтобы твердо установить некий общий принцип. Принцип этот — символизм всякого истинного
искусства, — хотя бы со временем оказалось, что именно мы, его утвердившие, были вместе с тем наименее достойными его выразителями.»*
Через тридцать лет после своих первых статей о символизме В.И. произносит ему приговор: в самом зародыше современного символизма различаются два начала — с одной стороны, усталость поздних потомков, царственных эпигонов и александрийская красота увяданья, роскошная прелесть последнего цветения, с другой стороны — радостное предчувствие нового откровения о внутренней жизни мира и смысла ее. Оба эти потока влились в жилы символизма, сделали явление его гибридным, двуликим. «По причине этого первородного греха школа, которая гордилась своим почетным, ныне пустым званием символизма, несомненно всюду умерла. Но в ней жила и бессмертная душа, и т.к. большие проблемы, ею поставленные, не нашли в ее пределах своего должного разрешения, надо ждать, что в будущем, далеком или недалеком, появятся иные формы и более совершенные выражения 'вечного символизма'.»*
(Purg. 8)
Эта терцина Данте могла бы стать эпиграфом к творчеству тех поэтов, которым поэзия представляется верным путем для непосредственного, непреложного, недренного проникновения в область самой Истины, в «Разум Истины». В.И. из их числа.
Он стремится всесторонне испытать сущность, подлинную реальность, разум, идею самой Res. Она (Res) сперва становится событием его внутреннего опыта, событием как-бы неуловимым, несказуемым, непередаваемым. Затем он схватывает ее (Res) интуитивно, осиливает посредством поэтической метопеи. Подлинный стих для него есть отзвук первоначального заклинания или отголоска древнего мифа. А миф для него всегда — первичная форма «имагинативного постижения сверхчувственных сущностей.» Наконец, согласно обычаю всех поэтов платонической природы, которые показывают невидимый мир сквозь прозрачное, тонкое покрывало (velo sottile), он начинает осознавать акты, кристаллизовавшиеся в образах и ритмах, и продолжает, теперь уже диалектически развивать и метафизически построять ту самую Res, которая ему ранее открылась. Поэтому: стихи его всегда — непосредственные свидетели его духовных постижений; его философские статьи
и научные исследованья всегда — теоретическая транскрипция его стихов, их интерпретация, всесторонний к ним комментарий.
Благодаря врожденному принципу внутренней конструктивности, независимо от случайных поводов для лирического прославления той или иной вещи, при полном отсутствии заботы о логической связи отдельных песень между собою — весь многообразный рой его поэм и гимнов, его сонетов и канцон, его эпических легенд, его капризных «стихотворений на случай», трагедий его, написанных античными метрами, непроизвольно и непреложно располагается архитектонически, и его узрения сами собою слагаются в единую стройную систему.
«Открыта в песнях жизнь моя», признается В.И. Но «открывать жизнь в песнях» вовсе не значит писать автобиографию в стихах. В.И. — лирический поэт; лирический поэт сам себе не дан, а задан как миф. А подлинный миф всегда знаменует realia in rebus. Лирика, будто бы случайная, совершенно интимная, всегда есть объективное свидетельство о Res. Лирический поэт как будто капризно утверждает единственность каждого своего поступка и чувства, и в то же время тайною своей поэзии «в едином и через единственное открывает всеобщее и вселенское». Он воспевая, выявляя, обращает в миф свою личность и тем самым постигает и знаменует метафизическое бытие. В песни исповедь есть исповеданье.
Встреча Вячеслава и Лидии стояла под знаком Диониса, а Дионис (это и поразило в нем В.И.) есть начало, где жизнь и смерть — одно.
Всегда и всегда по разному пересказывает он дионисийский миф. Поет ли он весну или любовь, Персефону или Орфея, он неизменно славит единство страдания и ликования, умирания и возрождения. Умирать и восставать, входить в царство теней и вновь воплощаться — не является ли этот процесс при его периодических повторениях «дурной бесконечностью», вечным кружением, лишенным смысла? «Вечный возврат» — Ницше был жертвою этой идеи. Но для В.И. в его живом опыте не было никакой возможности возврата: ведь истинная любовь — «чудо, которое упраздняет старое и новое и все в каждое мгновение творит извечным и первоявленным вместе».*(
На признание одного из ближайших своих учеников, что он «еще никогда не любил», В.И. горячо возразил: «Еще... Как будто это со всяким может случиться, как будто чувство любви — не величайшая редкость. 'Я еще никогда не любил', вы могли бы сказать, и это равнозначно: 'я еще никогда не был королем'...»*
Любовь человеческая есть работа непрестанного восхождения; кто перестает восходить — падает, и удар падения убивает любовь. Нисходить естественно лишь божественной любви. Человеку же нисхождение в любви дается как редчайший дивный теургический дар после трудного и радостного восхождения на большие высоты; но тогда любовь преображает, и возврата ей нет.
В песнях, обращенных к Лидии, В.И. рассказал историю пережитой любви, их «совместную жизнь, полную глубоких внутренних событий, которая для обоих была порою почти непрерывного вдохновения и напряженного духовного горения».*
Делая на пороге новой жизни «жестоко и ответственно» свой первый решительный шаг, принимая учение о тождестве жреца и жертвы, В.И. видел высшую цель осуществленной, счастливейшей любви в искупительной самоотдаче: —
Истинная любовь — таинственная жертва. Истинный брак — соумирание в духе:
тогда, и только тогда любящие мистически обрели друг друга, и союз их стал вечным.
(Кормчие Звезды)
Это В.И. писал в самое счастливое время своей жизни, когда он и Лидия были неразлучно вместе.
Лето 1907 г. В.И. и Л.Д. проводили в глуши Загорья, дальнего поместья Могилевской губернии. Им хотелось тишины и уединения после петербургских вихрей. И они с радостью приняли приглашение родственников Марьи Михайловны поселиться в их новом доме, который сами хозяева собирались впервые занять зимой, и которого Ивановы должны были стать первыми обитателями.
Поздним июньским вечером, высадившись на какой-то железнодорожной станции, (ближайшей от имения, но весьма далекой от него)
В.И. и Лидия на лошадях без конца ехали по ухабистой, узкой, неудобной, но благоухающей, милой проселочной дороге, мимо темных деревьев-великанов, и — им было одним в коляске укрыто и весело, по детски весело, как давно уже не было. Когда бубенцы замерли у только что отстроенного помещичьего дома, Лидия первая выпрыгнула из экипажа и поспешно вошла в их будущее жилище. Просторная комната, почти пустая, приятный запах свежего дерева; она остановилась. Вдруг упала на диван и заплакала навзрыд беспомощно, безудержно... Вошедший за нею Вячеслав был поражен: никогда он ее такой не видел: — «Тебе здесь не нравится? Уедем сейчас-же, я велю не отпрягать лошадей». Но она ему уже улыбалась сквозь слезы. — «Нет, нет, тут хорошо; я не знаю чего это я вдруг испугалась».
А хорошо там действительно было: бесконечные густые леса, хмурые ели, серебряные осины, матовая белизна березовых рощ и яркий изумруд полян. А перед самым домом — большой пруд. Тихий и прозрачный, заросший по берегам тиной и белыми кувшинчиками он, отражая густо обступавшие его деревья, сам казался, несмотря на чистые воды свои, таинственно мрачным, темно коричневым.
(Повечерье)*
Они жили молодо, весело. Катались на лодке, ходили по ягоды и грибы, собирали синие васильки в золотом, ржаном поле. «Детские венки» вязала из них Лидия. «Как Церера», — улыбался на нее Вячеслав. Текли счастливые дни,
В Загорье на каникулы приехали дети с Марьей Михайловной. Блестяще окончив женевский лицей, к ним вскоре присоединилась Вера. Поместились все они в отдельном флигеле неподалеку от большого, старого дома, где жили хозяева. Прошло два месяца. Лето уходило. Из старого дома и из флигеля все уехали в Петербург. Вера осталась в Загорье, перебралась в новый дом к матери. Становилось холодно и сыро. Но Лидия любила эту пору года, деревенскую русскую осень, «в багрец и золото одетые леса», осень неторопливую, как она
говорила. Вячеславу тоже не хотелось возвращаться на мятежную «башню», хоть и гнала его настойчиво из Загорья его старая римская малярия, вспыхнувшая с новой силой в сырой деревне, и настойчиво звали в Петербург литературные дела. Отъезд все откладывался. Вячеслав и Лидия были счастливы и неблагоразумны. Жили они уединенно. Только паломники и паломницы по пути к святым местам заходили к ним в усадьбу. Л.Д. принимала их ласково и подробно распрашивала о странствиях. Особенно полюбилась ей странница Катя, которая все звала ее на богомолье в Киев. Лидия подумывала не отправиться ли ей и в самом деле с Катей пешком в Лавру. Однажды — это навек запечатлелось в памяти Вячеслава — стоит Лидия на поляне и вожделенно, отрешенно всматривается в уходящую дорогу, золотую под покровом упавшей листвы: — «А не пойти ли нам с тобою, Вячеслав, вот по этой дороге простыми паломниками в дальний скит, а оттуда дальше, все дальше, в другие...» — «Пойдем, милая». Она спохватилась: — «Нет, нет, тебе нельзя, это мне можно...» Наступил октябрь. Прошли первые десять дней.
Наконец они решили уехать. Но вдруг заболела Лидия. Оказалась скарлатина тяжелейшей формы. В соседней деревушке давно уже бушевала болезнь. Л.Д., верная своей страсти к лошадям, часто объезжала верхом окрестные селенья. Когда в знакомой ей деревне вспыхнула эпидемия, она стала там бывать постоянно, помогая матерям и уча их ухаживать за больными детьми. Она не думала о том, что в детстве у нее не было скарлатины.
Накануне ее заболеванья В.И. начал писать сонет, полный мрачного предчувствия:
Сонет не дописался, оборвался перед терцинами...* В.И. был неотлучно при Лидии. Все вспоминались ему слова из ее неоконченного романа — «Пламенники»: Давно, уже в «Кормчих Звездах» он слова те к стихотворению «Имени Твоему» взял эпиграфом: «... безумие прекрасное жизни: вот, Господь мой и Бог мой, душа моя, — пламенник, огнем снедаемая во славу Твою!» Лидия сгорела на седьмой день — 17-ого октября. Он знал, что она уходит. Сердце дышало желанием —
(Кормчие Звезды)
Пришел священник с дарами. Умирающую соборовали. В.И. увидел как выступила алая капля причастного вина на ее помертвелые губы. Он обнял жену, в последний раз поцеловал милый рот и выпил священную каплю.
(Любовь и Смерть)
Перед самым концом Лидия пришла в себя и в полном сознании, внятно сказала: «Светом светлым повеяло; родился Христос». С этим она ушла...
Понаехало множество друзей и родственников. Что-то убирали, дезинфицировали, жгли. Пылали костры. В.И. казался совершенно спокойным. Он давал другим делать все, что полагалось и сам исполнял все, что от него требовали. Наконец волна гостей отхлынула. А через месяц, когда «саваном белым одели землю снега», В.И. и Вера по первопутку повезли тело Лидии в Петербург, чтобы похоронить в Александра-Невской Лавре.
(Любовь и Смерть)
«Боль смертная той смерти все жива», — пишет В.И. другу через много лет после смерти Лидии. И боль эта жила до самой его смерти Он хотел и надеялся умереть с Лидией, и вот он не умер, даже не заболел физически.
Однажды, тому в 1907 г. уж минуло двенадцать лет, во Флоренции, где они остались одни после отъезда Дарьи Михайловны в Москву, стояли Вячеслав и Лидия у открытого окна их гостиничной комнаты. На душе было радостно невероятно — «полнота, какой названья нет». А внизу под ними проходила похоронная процессия, подчеркнуто мрачная как то полагалось в прекрасной Тоскане. Именно там, где так
царственно властвует гений человека и природы, люди мучительно наслаждаются обнажая издевательскую гримасу смерти, торжество ее над сиянием ликующего солнца и блеском художественного мастерства: sic transit gloria mundi. Среди узкой мостовой медленно двигались люди, ряд за рядом в черных, точно маскарадных домино с острыми капюшонами, не люди, а черные, неаккуратной формы большие конусы с двумя дырами для глаз; черные фонари; черные покрывала на черном катафалке, и всюду серебром вышитые черепа и перекрещивающиеся скелетные кости; из черных безротых фантомов исходили звуки: монотонные погребальные песни.
Вячеслав и Лидия стояли, смотрели, «не разнимая рук» и — не понимали что там внизу происходит. Смерть... Они ее дерзко вызывали: «Ну, приходи, бери! Что ты можешь взять? Что ты способна уничтожить, раз не можешь разделить! Они чувствовали себя неразрывно слитыми воедино:
(Кормчие Звезды)
Быть вместе значит быть воистину. Это «вместе» они ощущали как реальность реальнейшую его и ее раздельных существований, как нечто нерушимое, принадлежащее сфере ὄντος ὄν и не подлежащее тлению.
Если сон, по причине своей способности ослаблять и переставлять связи нашего привычного трехмерного мира издревле считался подобием смерти, то потрясение всех обычных установок нашего сознания, исступление из граней единичного я, коренное нарушение всех внешних связей является еще более близким и полным подобием смерти чем сон. В.И. и Л.Д. знали эти состояния упоения, ужаса, эти «восторги огневые», восхищения блаженством несказанным, где «безумит постижение», гаснет рассудок, а сердце сладостно и больно замирает, срывается, летит... Миг, — и вновь в душу хлынет жизнь «ярче, глубже, избыточнее, проникновеннее» чем раньше. Долго считали они такие состояния «демоническими», пока не убедились в их «духовной прибыльности» и божественной природе.
Одним огнем дышали мы, сгорая
И возгораясь вновь:
И быть двоим, как мы, одной вселенной,
Воскреснуть вместе, вместе умирая,
Мы нарекли: любовь.
Ее в земном познали мы нетленной...
(Любовь и Смерть)*
Если смерть есть смерть зиждительная, обогащение, перерождение личности, рождение ее от воды, огня и духа, то — приходи, приходи!
И вот она пришла: Лидию одну взяла, увела; его оставила: «облик пленный», сирый, «на земле печальной». Зачем? В первое время после ухода жены Вячеслав земное существование свое ощущал не только тяжелым пленом, но и неожиданным оскорблением. Он был не только поражен, но и смущен, сконфужен. Почему ему не дано было умереть вместе с нею? Оказался недостоин. Ведь ему это было обещано, ведь не даром же ее голос ему
(Любовь и Смерть)
Свою обиду на смерть В.И. рассказал в девяти сонетах поэмы, носящей заглавие — «Спор».*
«Познай меня, — так пела Смерть, — Я — страсть.
В восторгах ласк, чья сладостная власть
Ко мне твое томленье обращала?
И мука нег, пророча, возвещала,
Что умереть — блаженнейшая часть».
— «Да умереть, — возмущается он, — но умереть вместе.» В душе его подымается смута и «с гневом смерти он запрекословил»:
«Злорадный страж, завистник-соглядатай!» —
Воскликнул я — «о Смерть, скупой евнух!
Ты видела сладчайший трепет двух
И слышала, что в нас кричал глашатай
«Последних правд — восторг души, объятой
Огнем любви! Когда б, таясь, как дух,
Не тать была, а добрый ты пастух, —
Твоих овец ты б увела, вожатый,
«Не разлучив, в желанные врата!
И на одной застыли б мы постели,
Она и я, к устам прижав уста;
«И на костре б одном сердца сгорели;
И две руки единого креста
В борении одном закостенели».
А Смерть ему отвечает:
................. «Гляди: мой свет — палит.
Я — пламенник любви. Твоя Психея
Вперед, святой купели вожделея,
Порхнула в мой огонь
И таинственно обещает:
«Живых мне не дано расторгнуть уз.
Что̀ жить должно, смеется над забвеньем.
В день третий я — вожатый в Эммаус».
Боль смертная той смерти легко могла бы стать орудием искушения, силой, затягивающей в отчаянье и уныние; но отчаянье было бы бунтом, а уныние — умиранием духовным. Только не бунт! В.И. его не допускал: бунт — дело рабов. Он любил свободное послушание, — эту добродетель настоящих царей, ярче всего воссиявшую в самом большом из них, учившем с высоты креста. И ему чудилось — во сне ли, наяву ли —, что подходит к нему Лидия, склоняется над ним, его укоряет:
(Любовь и Смерть)
И он твердил: «Твоя да будет воля, Господи! Я покорствую. Помоги моему непокорству».
На «башне» жизнь текла по-прежнему: литературные, богемно-академические собрания по ночам, обильное вино в простых кувшинах, мятные пряники, мерцающие свечи в чем попало — в канделябрах, подсвечниках, бутылках, симпозиальная до утра беседа с друзьями. В.И. был постоянно окружен поклонниками и противниками; из отечественных городов и из стран чужих приезжали поэты, художники, ученые и подолгу гостили в странноприимном доме против Таврического сада, где атмосфера как и в прежние годы была дурманной, но поощряющей «здраво мыслить о земле» и всегда духовно напряженной и возбуждающей творчество. — Все по прежнему. И все же, несмотря на хозяйственную ловкость и светский такт Замятниной, на
появление юной красавицы Веры, «среды» в их прежнем значении и смысле с Лидией умерли. «Умерла душа их», говорил Бердяев.
Личное горе не заглушило в сердце В.И. живого интереса к людям. В общении с ними главной целью, как и прежде было — вызвать в приблизившейся к нему чужой душе проявление ее особенной единственной ценности, ее основного устремления. Один из молодых друзей поэта, проживший некоторое время на «башне» — философ и писатель Федор Степун — вспоминает: «Более симпозионального человека, чем Вячеслава Иванова довоенной эпохи, мне уже больше не приходилось встречать. В отличие от Андрея Белого, подобно огнедышащему вулкану извергающего перед тобой свои мысли, и в отличие от тысячи блестящих русских спорщиков-говорунов, Вячеслав Иванов любил и умел слушать чужие мысли. В его любви к беседе было не столько пристрастия к борьбе мнений, сколько любви к пиршественной игре духа. Даже и нападая на противника, Вячеслав Иванов никогда не переставал привлекать его к себе своею очаровательною любезностью. За духовною трапезой он порою, словно острыми приправами, угощал своего собеседника полемическими выпадами, но никогда не нарушал при этом чина насладительной беседы. Все публичные и полупубличные выступления его отличались своеобразным сочетанием глубокомыслия и блеска, эрудиции и импровизации, тяжеловесности и окрыленности».*
В людях, как и во всех явлениях, В.И. искал за видимою внешнею реальностью иную подлинную, «высшую». Каждого человека он любил как единственный, неповторимый, незаменимый путь a realibus ad realiora, искал соделать путь этот видимым для самого идущего. При этом В.И. вовсе не всегда только поощрял и далеко не всегда бывал ласков: он часто горячо сердился, нападал, своими пронзительными вопросами подымал глубинные душевные пласты, вызывал болезненные признания, нередко неожиданные для самого признающегося. Зачастую люди от него уходили в слезах. Некоторые обижались, закрывались, продолжали злиться. Другие (большинство) возвращались, догадавшись что от них требовалось, многому научались, обогащались духовно. Сам В.И. определил и описал свое отношение к людям в полушутливом стихотворении, обращенном к двадцатитрехлетнему Велемиру Хлебникову, который к нему тянулся и его боялся, и поэтическое дарование которого В.И. сразу оценил:
Нет, робкий мой подстерегатель,
Лазутчик милый! я не бес,
Не искуситель, — испытатель,
Оселок, циркуль, пот, отвес.
Измерить верно, взвесить право
Хочу сердца — ив вязкий взор
Я погружаю взор лукаво
Стеля, как невод, разговор.
И, совопросник, соглядатай,
Ловец, промысливший улов,
Чрез миг — я целиной богатой,
Оратай, провожу волов.
Дабы в душе чужой, как в нови,
Живую врезав борозду,
Из ясных звезд моей Любови
Посеять семенем — звезду.
(Пристрастия)*
В.И. хотел становиться пробным камнем. В его требовательности не было насилия. «Нежными и вещими должны быть творческие прикосновения.» Этот завет прежде всего относился к человеческим душам. Любимым занятием В.И. было обучение молодежи тонкостям просодии. «Для двух или трех поколений поэтов он был учителем, чуть ли не с болшой буквы».* В стихах он все угадывал и видел сразу и насквозь.
Как-то в 1911 г. поэт Гумилев на «башню» привел свою молодую жену, писавшую стихи. Ей, как всем поэтам, В.И. предложил «прочесть». Она решилась — прочла:
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.
Все ждали, что скажет В.И., какой даст «разбор». Он молча встал, подошел к молодой женщине, поцеловал ей руку: «Приветствую Вас и поздравляю. Ваши стихи — событие в русской словесности. Вы будете знаменитой поэтессой». Он оказался прав: вскоре имя Анны Ахматовой стало известно всей России.*
Гумилев рассказывал друзьям, как, просматривая вместе с поэтессой Е.Ю. Кузьминой-Караваевой корректуры ее сборника стихов «Скифские
Черепки», не одобрил в одном стихотворении двух строчек и предложил свой вариант. Поэтесса согласилась, но, смеясь, попросила: «Смотрите, только не выдайте меня!»
«Недели через две было очередное собрание у Вячеслава Иванова. Хозяин со «Скифскими Черепками» в руке, делал их публичный разбор. Дойдя до стихотворения, исправленного Гумилевым, он остановился:
— «Тут что-то не то! Эти две строчки выпадают из сборника: не Ваша манера, не ваш тон!» И Гумилев, и Кузьмина-Караваева ручались за то, что исправление осталось их тайной. Оба были изумлены, да и было чем!»*
В.И. не удовлетворялся раздумьями о театре как о Дионисовом действе; ему не терпелось осуществить действо в жизни. Он, Блок и Андрей Белый решили создать «коллектив» — полустудию, полуобщину — для дионисийских театральных представлений. Из попыток их ничего не вышло, но на «башне» осуществилось одно представление, прошедшее не бесследно в развитии русского театра: в апреле 1910 г. на «башне» Верой, «маленькой Лидией» и друзьями была разыграна «комедия» Кальдерона «Поклонение Кресту». Режиссером был Всеволод Мейерхольд, декоратором — С. Судейкин. В.И. вспоминает:
Кто шатром волшебным свил
Алый холст, червонный, черный?
В черной шапочке ходил
Мэтр-Судейкин по уборной.
Мейерхольд, кляня, моля
Прядал лют, как Петр Великий
При оснастке корабля,
Вездесущий, многоликий.
То не балаган, — чудес,
Менга, то была палата!
Сцену складками завес
Закрывали арапчата...
Так вакхический приход,
Для искусства без урона,
В девятьсот десятый год
Правил действо Кальдерона.
(Нежная Тайна)*
В ближайшей книге «Аполлона» появилась статья: «Башенный театр». «... Крошечной и даже без подмостков сцене была придана — тайной распределения сукон, тянувшихся, скрывая низко висячую лампу, от задней стены к середине и здесь свешивавшихся на задрапированные, делившие стену на две неравные части ширмы — иллюзия глубины, довольно значительной, но не чрезмерной. Занавес открывался не мановением невидимого человека-машины: двое арапчат в обворожительных костюмах весело раздвигали его и опять сдвигали, сами оставаясь впереди и сбоку его, или скрывались за ним (...) Если надо прятаться — прячутся за занавес, если надо засыпать травой или ветками — попросту натягивают ковер, устилающий пол, если надо спешно уйти, — не стесняются уйти в зрительный зал». Спектакль этот придал «современному театру новое очарование, внушил ему новую жизнь».*
Много времени и сил посвящал В.И. теоретическим исследованьям о сущности трагедии, о норме театра и его кризисе, выступая с докладами в «Обществе развития художественного слова», основанном С.К. Маковским, Иннокентием Анненским и им, а также со статьями в периодической печати, преимущественно в петербургском «Аполлоне», столпе русского символизма и акмеизма той поры, и в московских «Трудах и Днях».
Зимою 1908 г. по дороге на какой-то доклад, раздумывая о том, что предстоит сказать, В.И. полусознательно решил закурить. Машинально взял папиросу, зажег спичку. Вдруг, в этот миг прибежала новая мысль; В.И. начал в нее заинтересовано всматриваться и забыл опустить руку со спичечной коробкой; она вспыхнула. Чудом огонь не тронул лица, обжог только бороду и немного лизнул руки. В.И. пришлось сбрить бороду. Его бритое лицо всем весьма понравилось. Его уговаривали не носить впредь бороды, на что он согласился.
Считая недопустимым обременять души окружающих его людей своим личным горем, В.И. казался веселым в те трудные годы после ухода Лидии. Особенно игрюч и шаловлив бывал он со своими собратьями по «веселому ремеслу». Он с ними обменивался буриме, акростихами, соревновал в вызывании из недр русского языка, таящихся в нем, еще не выговоренных созвучий и речений.
Стихи появлялись в периодической печати; в 1911 г. В.И. собрал их; получилось два больших тома — «Cor Ardens».* Немногие читатели расслышали сообщение. Большинство заметило лишь роскошь
труднейших, изысканнейших метров и строф. Одни восхваляли, другие порицали «преизбыточную» пышность формы. В.И. стали звать «кудесником слова», «александрийцем».
В.И., конечно, был и виртуозом поэтической речи, но просодический акробатизм никогда не становился его целью. Он просто хотел, искал точно выразить заветные свои думы и лирические волнения. Говоря о «тайнах вечности и гроба», он порою упрощал и совсем простые формы, но чаще прибегал к редчайшим и сложнейшим словесным ознаменованиям.
В 1908 г. к В.И., послом от царившего в литературных кругах Германии Стефана Георге, приехал ученик его, молодой поэт Иоганнес фон-Гюнтер. С Гюнтером у В.И. была такая игра: по утрам германский гость, живший на «башне», подсовывал под дверь спальни Вячеслава, обращенные к нему стихи (поэт вставал поздно: по ночам он либо работал, либо беседовал с друзьями), а В.И. в течение дня отвечал стихами на языке своего «совопросника». Некоторые из своих ответов В.И. напечатал в «Cor Ardens». Гюнтер, вспоминая то время в книге появившейся спустя сорок лет, описывает В.И. той поры как «мудрого, дионисийски веселого колдуна». Гюнтер провел на «башне» несколько месяцев, он знал, что и года не прошло как умерла любимая жена В.И., но он не почувствовал траура в доме своего именитого хозяина.*
«Я иногда говорю о себе из вежливости, для равенства» — эти слова записал В.И. в свой интимный дневник, которого он никому не показывал. В ответ на исповеди, с которыми к нему шли самые разные люди, он, следуя этому себе приказу, отвечал не только советами «наставника и мэтра», но и некоторыми личными сообщениями. Одна лишь лирика открывала вход в округу его внутреннего, страшного в ту пору мира. И он предупреждает, говоря о смерти Лидии: «Что это значило для меня, знает тот, для кого моя лирика не мертвые иероглифы: он знает, почему я жив и чем я жив».*
В стихах к друзьям В.И. порою делал и прямые признания: так, проживавшему годами на «Башне» Михаилу Кузмину, которого В.И. называл «живым анахронизмом», «певцом и сверстником Антиноя» и которого он горячо любил за его безупречный художественный вкус и подлинный поэтический дар, и с которым он столь же горячо постоянно сталкивался и ссорился за недопустимые выходки этого женственно лукавого, изнеженного капризника — Кузмину В.И. пишет:
(Нежная Тайна)
Менее прикровенно В.И. обращается в послании белыми стихами из Петербурга на Кавказ к своему верному, неизменно нежно любимому другу, исследователю русской песни, знатоку Пушкина, «аскету и акробату стиха», бородатому, волосатому, неуклюжему, тяжеловесному, а внутренне эфирно-легкому, кристально чистому, доброму, нелепому, страдающему «священной болезнию», и потому вещему, а в жизни беспомощному Юрию Верховскому: «С тобой все говорю свободно: мне ты мил».
................... мы вместе поздний час,
Играючи, беспечно коротаем,
И болтовней отпугиваем грусть,
Что сядет вдруг на самой верхней ветке
Жасминовых кустов, расцветших в сердце,
И жалобно чирикнет — о своем...
................... Я начал, помню, жить
В ночь лунную, в пещерах Колизея.
И долго жил той жизнию, живой
Впервые. Вновь потом я умер. Боль
Смертная той смерти все жива...
(Нежная Тайна)
На «башне» жизнь текла по прежнему. Но там, дальше, не в комнате, где собирались гости, на стене крайнего сектора башни, висел большой, маслом написанный портрет Лидии в темнолиловой, на плече схваченной тунике, со ртом задумчиво сжатым, с глазами большими, светлыми в темных орбитах, сивиллински устремленными вдаль. В левом углу картины на темном фоне едва виднелись Вячеславом нацарапанные слова: цитата из драмы Л.Д. Зиновьевой-Аннибал: «Сегодня она вся и ты весь. Это Христос». С этим портретом В.И. никогда не расставался. Портрет был в его комнате в час его смерти.*
В.И. всегда и во всем ощущал живое присутствие Лидии. Он ей улыбался, обращал к ней стихи, записывал песни, которые она ему напевала. «Он сохранил в себе внешнего человека, и даже этот внешний человек отнюдь не представляется наблюдателю ни нравственно очищенным от исконных темных страстей, ни менее чем прежде эгоистически самоутверждающимся».* Но средоточие сознания стало иным. Он жил как во сне. Но вдруг сны редели и он просыпалcя
в тоске по ушедшей. Через восемь лет после смерти Лидии он описывает такое гнетущее пробуждение в стихотворении «По Течению». Поэт весел не трогает. Река несет его ладью. На дальнем берегу привиделась «родная тень». Сердце встрепенулось, загорелось и — угасло: «не она»...
Я весел по̀долгу не трогаю:Но лишь на бреге померещится
Родная тень заветных стран
И птицей сердце затрепещется,
Чтоб вновь упасть, узнав обман, —
Что с плачем у кормы расплещется?...
Поодаль, отмелью пологою,
Влачась, кивает мне туман.
В этой пьесе интересен перебой ритма: акаталектический четырехстопный ямб, неизменно следующий за иперкаталектическим ямбом, звучит как-то нереально, мечтательно, точно эхо из другого мира. Во второй строфе пятая строка начинается не с ямба, а с его ипостазы — спондеем с сильным ударом на первом слоге; этот удар на «что» действует как удар по̀-сердцу. И затем — выпадает акаталектический ямб; нет эхо, некому отвечать — утратилось инобытие: сердце узнало обман. Этот ритмический перебой не был сознательным приемом. Сам автор его не заметил.
Как-то раз, зимою 1908 г. В.И. сидел за своим письменным столом, занятый очередной работой. Вдруг он услышал голос, медленно и внятно произносивший какие-то латинские слова. Он, не пытаясь понимать, стал их записывать. Голос диктовал монотонно, равномерно, потом умолк. В.И. прочел записанное: — стихи.
Что это? Воспоминание о каком-то старинном, где-то читаном тексте? — воспоминания, нечаянные как «те звуки, что всплывают глухо из литейских омутов души»; или песнь услышанную пропела его собственная Муза, и звуки песни явились ему приветом
(Нежная Тайна)
Перечитал. Стихи небезупречные. Есть ошибки. Исправить? Не решился. Оставил все как услышал. Потом напечатал в «Cor Ardens» в виде вступления к отделу «Любовь и Смерть». Но всегда предупреждал читателей, что он не знает его ли стихи эти или не его, и что не удивится он, коли увидит их среди старых, чужих песен. Но нигде их не нашел...
В мучительные часы тоски порою являлось искушение магическими средствами вызвать появление ушедшей. В стихотворении «На Кладбище»* В.И. рассказывает о таком искушении, рассказывает как в ранне-весенний день он пошел к Лидии на могилу, — и весна (сколько раз он пел ее ежегодно возрождающуюся, возвращающуюся на землю) — весна
И в душе поэта поднялись и спор, и смута, и желание... Но это длилось мгновенье. Он превозмог соблазн «возмущающей силы»: — «Нет, нет, не мнимый возврат»... Окрепли душевные силы, и пришло утешение —
(Свет Вечерний)
Стихотворение это В.И. сперва назвал «Радуница» — день поминания покойников на кладбище. Этим заглавием поэт хотел указать на внешнее преемство и внутреннее различие между античными весенними антисфериями, когда мертвые магически вызывались на временные гостины и потом изгонялись знаменитым заклинанием: «Вон, керы, миновали антисферии!» — и христианским весенним навьим-днем, когда усопшие поминаются в чаяньи пресветлого воскресения.
О Воскресении свидетельствует Память. Ведь в представшем перед нами надо узнать умершего. Евангелие настаивает на большой роли памяти в духовной судьбе человека. Между Платоном и Августином величайшим учителем Памяти был Христос. «Утешитель, Дух Святой, которого пошлет Отец во имя Мое, научит вас всему и напомнит вам все, что Я говорил вам» (Иоан., 14, 26). Память — залог бессмертия. Мы умрем только, если Бог нас забудет.
Память преодолевает разрушительную, разлучающую силу времени: Время отрывает нас от вещей, делая их преходящими; оно разлучает нас самих с собою.
(Свет Вечерний)
и ветром шепчет нам в уши: «Мимо, мимо. Не сожалей. Учись изменять, забывать». Это «забудь» является разрывающим, убивающим орудием времени. Память есть орудие против такого орудия. Ею живы деревья, цветы полей; они зовут: «Вспомни нас и воскреси мгновенье». Память — наша защита: движимый ею творческий разум не только удерживает, закрепляет уходящие вещи, он осиливает, фиксирует само время, организует его в поэзии, в театральном действе, в танце, особенно в музыке.
Время двойственно, противоречиво: оно спорит с пребыванием вещей, но и проверяет, испытывает их крепость, жизненность; оно как «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».* Оно — антипод, но и функция вечности. «Время — движущийся образ вечности», говорил Платон. Мы воспринимаем временную последовательность движения из прошлого в будущее («Ройя» — ῥοία — значит «поток») и постулируем, нами непосредственно несознаваемый «встречный поток» («Антирройя» ἀντίῤῥοια «противоречие»), как движение из будущего в прошлое.* Память — наше орудие против времени, но и его собственное тайное орудие против самого себя.
И реет к родникам былого
Времен возвратная река.
И вот река течет бессмертья лугом,
К началу вверх, откуда ключ забил.
(Свет Вечерний)
«Оглядываясь назад в прошлое, мы встречаем в конце его мрак и напрасно усиливаемся различить в том мраке формы, подобные воспоминаниям. Тогда мы испытываем то бессилие истощенной мысли, которое называется забвением. Итак:
(Кормчие Звезды)
Еслиб не было забвения, не было бы и разлуки: «единый полный миг» хранил бы каждую вещь и каждую делал бы бессмертной. «Как душа, согласно древнему орфическому верованью, должна, чтобы стать божественной и бессмертной, опять найти ключи Памяти и «утолить палящую жажду у озера подземной Мнемозины», — так Памятью воссоединяемся мы с Началом и Словом, которое «в Начале было».*
Память обещает единство человечества, осуществляет общение не только живых с живыми, но и живых с умершими; ведь «их больше чем нас и они больше нас». «И знаем, что по совершении Человека, всего себя вспомнит Адам, во всех своих ликах, в обратном потоке времени до врат Эдема, и первозданный вспомнит свой Эдем».* И тогда времени больше не будет.
Память обуславливает реальную связь родового преемства. Чувство живого единства различных поколений с младенчества было ведомо Вячеславу: «Я страстно любил свою мать, — пишет он в своей автобиографии, — я так тесно с нею сдружился, что ее жизнь, не раз пересказываемая мне во всех подробностях, стала казаться мне, ребенку, пережитою мною самим».*
Много позднее В.И. пришлось пережить тайну преемства между живыми и ушедшими как решающее событие своей личной жизни: Вера была в Загорье при смерти матери. Лидия столь же страстно любила свою дочь, как мать Вячеслава своего сына, и столь же горячо была ею любима. Их проникновенная дружба никогда не прерывалась биографическими или идеологическими затруднениями и разрывами. Внешне Вера не казалась похожей на мать: Лидия была высокой, полной женщиной с прекрасными и мощными плечами и руками. Русский склад лица, нежный, волнистый профиль, слегка выпуклый лоб; в смуглых орбитах светлые, с большими тенями под ними, глаза,
мятежно темневшие в минуты волнений; маленькие, изящные уши, большой, умный рот и совсем особенные, золотистые с розово-пепельным оттенком, пушистые волосы, образующие вокруг головы не то львиную гриву, не то ореол —
(Прозрачность)
Вера была тоненькой девушкой со строгими, большими, потерянно вдаль смотревшими глазами; гладкие, на пробор расчесанные волосы, тяжелая, золотая коса, положенная на голову точно диадема; античный наклон длинной шеи; правильный выточенный профиль — голова Мадонны на спортивно упругом, мальчишески прямом теле.
Но, вопреки всем различиям Лидию и Веру уподоблял друг другу, даже и физически, особый эллинский налет, который ощущался и близкими, и посторонними: в литературных кругах Петербурга Лидию прозвали Диотимой. Сходство сказывалось не во внешних чертах, а в движениях, ритмах, во «внутренней форме», рвавшейся наружу и подчинявшей себе тело. В.И. видел в дочери Лидии — дочь Деметры, Персефону Элевсинских мистерий. Стихи, которые он в разные периоды жизни, обращал к Вере, носили общее заглавие: «Ее Дочери».*
Вера осталась одна с Вячеславом после смерти матери в ожидании, когда размытые дождями дороги покроются снегом и согласятся стать проезжими. Вместе, вдвоем повезли они тело Лидии в Петербург. Общее горе их сблизило. Шли года. Отношения углублялись, осложнялись, душевная близость переходила в любовь. Чувство В.И. к «ее дочери» становилось противоречивым: возможно ли? Допустимо ли? Девочка, которую он знал с пятилетнего возраста, которую носил на руках — ей ли стать его женою, занять место ее матери? Сперва он попытался отойти от нее, но внутренне уже знал, что сближение, соединение их вызывается не только страстным влечением, что оно духовно оправдано, предопределено, необходимо. Он помнил: однажды, незадолго до роковой болезни своей, Лидия задумчиво, тихо сказала, глядя, указывая на Веру: — «Быть может она...» Что это — намек, завет, завещание?
Летом 1910 г. В.И. жил в Италии, собирал материалы для книги о Дионисе. Вера приехала к нему из Греции. Она рассказывала как затерялась в Корикейской пещере и чудом из нее выбралась: будто в самом деле Персефона на время взяла ее к себе и потом милостиво отпустила. Как и с ее матерью, все решилось в Риме. Вечный Город
вернул В.И. его прошлому. Осенью по дороге в Россию они остановились в Венеции...
Не руша старинного сна,
Нас гондола тихо несла
Под арками черных мостов;
И в узких каналах со дна
Глядела другая луна,
И шелестом мертвых листов
С кормою шепталась волна.
И Та, что в тебе и во мне
И розой меж нами цвела,
Сияло как месяц, светла,
Порою в ночной вышине,
Порою в глубокой волне;
Таилась порою, и мгла,
Казалось, ее стерегла;
Порою лучилась, бела
В небесном, воскресном огне.
(Rosarium)*
В.И. был спокоен: он твердо знал, что его решение соединить свою судьбу с Верою есть не измена Лидии, а верность.
Вечная память несет в себе тайну рождения. «Душа по древнему тайному верованью, должна, чтобы восходить к свету, опять найти ключи Памяти и утолить палящую жажду у озера подземной Мнемозины».* Ушедшие из жизни продолжают в жизни участвовать. Если мы этого не ощущаем, не видим, не слышим, то это лишь потому, что мы не помним «дыхание духа». Память пробуждает «живое чувствованье великих отошедших в жизни живых».
(Человек)
Весною 1912 г. В.И. с Верою, которая ждала ребенка, и с дочерью своею Лидией отправился в Швейцарию. В июне они переехали во Францию, в Савойю, поселились в маленькой вилле близь городка Neuvecelle. Маруся, (Марью Михайловну Замятнину так звали в семье Ивановых) была мастерицей находить вдохновительные, удобные и недорогие пристанища: двухэтажный домик, миниатюрный садик, но в нем — разнеженный смарагдовый платан, плодовитые, темные
смоковницы, страстные алые розы и «пречистые чаши» белых лилий. А на ближайшем холме — виноград.
Вошел в свое новое жилище В.И.; обернулся с порога и увидел: идет к нему Лидия, умершая жена его — нет, не умершая, живая. Она улыбается и на протянутых руках держит младенца. Поэт рассказал в стихах о своем «Новоселье»:
(Нежная Тайна)
Неподалеку от виллы их стоял замок. «У замка, над озером, ключ и капелла Мадонны.» Туда на закате часто приходили Вячеслав и Вера, садились на камень у студеной криницы и слушали недолгие, далекие звоны: Angelus...
(Нежная Тайна)
Поздней, тихой ночью на семнадцатое июля, глядя в открытое окно своей комнаты, В.И. вслушивался в таинственные «ночные голоса»:
Дальний лай — глубокой,
Теплой ночью летней...
Что звучит ответней
Думе одинокой?
Гулкий всхлип совиный —
Вспомнилось родное
Кладбище ночное
С церковью старинной...
Чу, орган налажен!
Лишь коснись перстами,
Лишь дохни устами
У послушных скважин:
Мусикийский шорох
Матери откроет
Все, что Ночь покоит
В сумрачных просторах.
Подымает голову В.И. и видит, что рядом с ним стоит бесшумно вошедшая Вера: — «Ты пишешь стихи? Пиши, пиши.» Она его поцеловала и тихо вышла.
Наше сердце глухо,
Наши персты грубы,
И забыли губы
Дуновенье духа.
Гости неземные,
Чьи бесплотны пальцы,
Вам будить, скитальцы,
Голоса ночные!
Шелест рощ умильный,
Рокот волн унылых
Все доносит милых
Шопот замогильный.
И как стон протяжен,
И томит загадкой
Зов, волшебно-сладкий,
Многострунных скважин.
(Нежная Тайна)
Он кончил. Вдруг услышал стон. Вера! Первые приступы родов она почувствовала, когда вошла к нему, но ничего не сказала, чтобы не прерывать поэта. Лидия на велосипеде помчалась за врачем. В.И. взволнованный, испуганный вышел на балкон и стал вслушиваться в «голоса ночные» неземных гостей... По недолгому времени радостно прибежала к нему ученая акушерка, которая жила последнее время на вилле: «Поздравляю Вас: мальчик!» Врач приехал, когда открывали бутылку шампанского. Пили все — и счастливая роженица, и младенец: ему шампанским омочили губы.
«Нежная Тайна» называется книга лирики, написанная в то лето. Она славит общение живых с умершими и «нежную тайну» рожденья.*
Памятью обусловлена вся наша мысль: и наше знание о мире, и наше знание себя, и наше знание о знании. Гносеология по В.И. есть анамнесеология. Память — «венец сознания». Она является источником личного творчества, гениального прозрения, пророческого почина. Она — «Мать Муз». Поэт есть «орган народного воспоминания. Через него народ вспоминает свою древнюю душу и восстановляет спящие в ней возможности.»*
(Свет Вечерний)
В Петербурге ходили сплетни и пересуды по поводу брака В.И. с Верою. Они начались еще до отъезда Ивановых за границу. За время отсутствия В.И. пересуды становились все обиднее, переходили в неприличную, чудовищную клевету. О них оклеветанный ничего не знал. Когда В.И. осенью решил напечатать «Нежную Тайну», он направил рукопись Алексею Дмитриевичу Скалдину, работавшему в изд. «Оры». Скалдин, поклонник и верный друг В.И., прочел присланные стихи, увидел среди них доверчивое обращение к самому зловредному клеветнику, возмутился, сообщил поэту имена врагов и предложил опустить те стихи.
В.И. огорчился, задумался: «Кузмин!... Мы делим общий рефекторий. И жар домашнего огня»; капризный, женственно лукавый, предательский Кузмин, но подлинный поэт, любовник красоты, насельник «башни», друживший с Лидией, так многое знавший про их жизнь — как мог он все забыть? Нет! Что написал — написал! Умолчанием случившегося не уберешь, не сотрешь. Пусть прочтет, пусть вспомнит!
Но чуть коснется струн послушных,
Певец, ваш плектрон золотой, —
Нас обнял сонм сестер послушных,
Мечта скликается с мечтой.
Я рад струнам созвучным вторить
И струн созвучья вызывать.
Знать, нам судьбы не переспорить
И неразлучным враждовать!
Чужими в жизни быть унылой...
Но, если сердце поманя,
На миг блеснет мне призрак милый, —
Вы угадаете меня.
(Нежная Тайна)
В.И. ответил Скалдину письмом в стихах. Он поставил дату — 23/10 октября 1912 г. и назвал стихи — «Мирными Иамбами», заявляя, подчеркивая таким заглавием, что он, хоть и «сетует душою», но не намерен выступать в маске Архилоха и говорить древними, «желчными ямбами».
Моей чужбины гул достиг. Спокоен я...
Нет, ничего не изменю
В том, что слагал. Открыта в песнях жизнь моя.
И никого не обвиню!
Ты негодуешь? Презирать придет пора;
Пора другая — сострадать.
Впервые ль видишь искаженным лик добра
И в грязных тернах Благодать?
(Нежная Тайна)
В.И. был спокоен. «Мы издеваемся над тем, чего не понимаем», повторял он за Гете* и не пытался «оспаривать глупцов». Но в окружении его был человек, который не издевался и понимал, и для которого однако брак его с Верой, даже не брак, а только предварительное решение на брак, стало уже гибельным. То была Минцлова.
О кончине Лидии В.И. оповестил ее телеграммой; она немедленно поехала в Загорье. Увидя издали Вячеслава, выходящего из дома, она опрометью бросилась к нему: — «Милый, смерти нет!»... Когда В.И. вернулся в Петербург, Анна Рудольфовна стала ежедневно бывать на «башне» и усердно посвящать Вячеслава в оккультные учения. И потому, что Лидия в последние месяцы своей петербургской жизни проявляла к сообщениям А. Р. большой интерес, и потому, что он любил учиться и был остро любопытен ко всем духовным исканиям и откровениям тайнознания, и потому, что ему хотелось порою уйти от своего страшного мира, забыться — он с полной готовностью и даже страстностью соделался учеником Минцловой. И странно: он вскоре почувствовал как приливали новые силы и оживлялись «духи глаз»*.
(Cor Ardens)
— Так говорит о себе В.И. в стихотворении «Vates», обращенном к Минцловой.
Русская элита в те тоскливые и жуткие годы наступившей реакции рада была убегать от скучной действительности, склонна была увлекаться и сектанскими радениями, и спиритическими сеансами, и масонскими ложами, и теософскими ассоциациями Блаватской. В Петербургских и Московских кругах интеллигенции Минцлову считали ученицею Штейнера, посланной им в Россию для привлечения членов в им основанное антропософское общество. Но сама Минцлова утверждала, что она послана вовсе не Штейнером, потому что она и «Доктор» равны по степени «посвящения» и оба являются эмиссарами тайных, важных розенкрейцеров. Многие от нее в ужасе отшатнулись. Николай Бердяев «воспринял явление Минцловой как совершенно отрицательное и даже демоническое». У него было страшное видение, с нею связанное.* Другие (их было немало) за нею последовали, некоторые ей совершенно подчинились так, что в общем она могла бы свою деятельность считать успешной, но...
Она до безумия увлеклась Вячеславом Ивановым. Она считала его самым умным и значительным человеком в России, способным стать духовным вождем страны. Его, его-то прежде всего, стремилась она сделать деятельным членом «тайного общества», к которому сама принадлежала. И ей казалось, что она Вячеславом постепенно завладевает. Но она замечала его тяготение к Вере, и это ее приводило в отчаянье. Она всеми силами старалась его отвлечь.
Когда весною 1910 г. она поняла, что отношения Вячеслава и Веры принимают опасный для нее оборот, она прямо заявила В.И., что ему суждено сыграть благотворную роль в судьбе его страны, но что для этого он должен в миру жить, как монах, давший тайный обет, и оставаться безбрачным, чтобы не расточать сил, которые ему будут дарованы. В.И. ответил решительным отказом. Он сказал, что Лидия от него никогда не требовала никаких подобных обетов, требовала только, чтобы он был поэтом. И он решительно заявил, что он навек останется верным ей и ее дочери.
Минцлова замерла, точно вся опала. Она тихо, покорно сказала: «Я виновата. Не сумела исполнить их поручения. Они меня отзывают. Прощайте. Да хранит Вас Господь.» Она ушла. Навсегда. Никто, из знавших ее в России, никогда ее больше нигде не встречал. Она исчезла. По городу стали разноситься странные догадки и слухи. Ее скоро забыли.
В конце 1912 г. вся семья Ивановых двинулась в Рим. В.И. поехал туда, чтобы дополнить новыми материалами свои статьи об. «Эллинской
религии страдающего бога», которая должна была появиться в России отдельной книгой. Но в ту пору его занимали вопросы не только Дионисийской психологии. Он принялся за исследованье истории Дионисийских культов, он искал корни прадионисийской религии, прослеживал метаморфозы жертвенного бога. Всматриваясь в истоки эллинской мысли и духовной жизни, В.И. естественно обратил свой розыскательный взор и на изначальные ключи и пути человеческого сознания вообще. И ему захотелось пытливой памятью открыть, схватить и запечатлеть первые проблески своего собственного сознания. Так с одной стороны назревала книга о прадионисийских культах, с другой — возникала поэма о прасознательных состояниях души. Книга о прадионисийстве писалась долгие годы, а поэма, «поэтическое жизнеописание» воплотилась сразу, тогда же, в зимнем Риме. Он сам назвал ее «Воспоминаний палимпсест». В Пушкинской строфе «романа в стихах» он повествует и о своих родителях, и о том как в нем, младенце, чрез сонные, смутные мечты пробуждалась солнечная сила разумения.*
В Россию В.И. вернулся осенью 1913 г. Он поселился в Москве. «Башни» не было, но жизнь текла как в последние петербургские годы. Он интенсивно работал: писал стихи и статьи, переводил в стихах много, с различнейших языков. Размерами подлинников передал Алкея и Саффо, Петрарку, закончил Новалиса, начатого еще на «башне». Печатался он преимущественно в двух идейных, высоко-культурных, меценатских издательствах: — в изд. С. и М. Сабашниковых и в изд. «Мусагет», основанном Эмилием Мэтнером. Оба — и Михаил Сабашников, и Мэтнер стали его милыми друзьями. Сошелся В.И. и с писателями и философами, группировавшимися вокруг Московского религиозно-философского Общества имени Владимира Соловьева; собрания бывали публичные, устраивала их в своем роскошном, с изысканным вкусом обставленном доме, замечательная женщина, друг и покровительница музыкантов, поэтов, мыслителей, — Маргарита Кирилловна Морозова, издававшая журнал «Путь». Священник Павел Флоренский, Булгаков, Бердяев, Рачинский были постоянными гостями В.И. Особенно близок и идеологически и душевно был ему философ Владимир Эрн. Дружба со Скрябиным, о котором В.И. неоднократно писал и в прозе и в стихах, была по собственным словам поэта «глубоко значительным и светлым событием на путях его духа».
Лето 1914 г. В.И. со всей семьею проводил в «Петровском на Оке», где он жил по соседству с Балтрушайтисом. В.И. любил Оку, любовался «в нежности закатной» мерцаньем ее струй, наклоном ее берега, «палатой вековой» дубов. Он любил Балтрушайтиса; радостно было по вечерам читать друг другу стихи. Дни шли тихо, вдохновительно. Но
почему-то порою, и все чаще и чаще душа смущалась «в тревоге и тоске». Вдруг в июле события закружились сумасшедшим вихрем. — Мобилизация.
Что это? Неужели война?
Это писал В.И. 18/31 июля. Грянула война... — мировая.
(Свет Вечерний)
Два первые года войны В.И. прожил в Москве. В 1916 г. появилась его книга «эстетических и критических опытов». Назвав ее «Борозды и Межи»,* В.И. в ней показывает очертания своей эстетики и поэтики, заставляет задуматься над идеологией нового поколения, оглядывает «пройденный символизм с его окраин». Он пишет стихи, много переводит.
Осенью 1916 г. В.И. с семьею уехал в Сочи: Он получил от изд. Сабашниковых заказ на перевод Эсхила, и за свое долгое пребывание на берегу Черного Моря, среди «смуглых кипарисов», в тени чинар он передал размерами подлинника на своем родном языке почти все трагедии своего любимого писателя. Обдумывая вводную статью об античном трагике, В.И. его глазами всматривался и в печальные, разворачивающиеся события, и в грядущие, страшнейшие, которыми беременно было то время. И от «духа» эсхиловых глаз на сердце становилось легче.
Зрелище остервенения и насилия, но и героизма, и готовности на жертву естественно заставило В.И. по-новому задуматься над природою вселенского и человеческого зла и над возможностью его преодоления. И как всегда, В.И. прежде всего прибегает к имагинативному извещению, и познанию в образе и в мифе. Он пишет мелопею —«Человек».*
Творец подарил ему кольцо с алмазом. В лучистый алмаз было врезано даруемое «свободному и бессмертному духу» Имя Божие: «Аз Есмь». Кольцо есть знак связи и взаимности. Дарование Имени было обещанием сыновства. Если б Люцифер прочел — «Аз и Ты — одно», то он стал бы сыном. Но Люцифер не хотел общения с Бытием, он захотел все Бытие похитить и убить Дарителя, Отца. Люцифер воровски прочел: — «Аз есмь один» и убежал со своим кольцом. Оторвавшийся от Бытия луч погас в алмазе; и сердце стало «как темница».
Люцифер стал невыносимо тяготиться своим пустым аз; он жаждет воплотиться. В чем? Он вожделеет тело человека. Но человек живет в Раю, и тело его — свет неприступный, пока двойной духовный принцип пола погружен в колыбельное лоно Божье. Люцифер ищет извратить пол, вырвать его из небесной почвы, подвести под закон множественности. Люцифер в виде своего женского двойника — Лилит соблазняет человека во сне. (По еврейским легендам Лилит — первая астральная жена Адама). Лилит-Денница говорит человеку: «В себе ты весь бесчисленный! Раждай без Жениха! небесного не требуй поцелуя!» Вина Адама в том, что он соблазнился. Райское тело его было
подобно движущемуся лучезарному кресту; после грехопадения оно принимает вид пентаграммы.
Сон отлетел. Адам увидел склонившуюся к нему — Еву.
Воплотившись в человеке, Люцифер подсказывает ему: «Скажите 'аз — есмь', будьте как боги, довлейте себе, все поглощайте, чтобы в себе все воссоздать как свое собственное явление и отражение». А человек, увидев себя зеркальным отражением Люцифера, залюбовался им и отвернулся от Бога.
Не первою ль из всех моих личин
Был Люцифер? Не я ль в нем не поверил,
Что жив Отец, — сказав: «аз есмь един»?
Денница ли свой дольний лик уверил,
Что Бога нет, и есть лишь Человек?
Кто от кого, таяся, лицемерил?
Адам стал множественным в самом себе. «Лилит-Денница заградил миров иных посевы». И человек обратился в арену борьбы друг на друга восстающих, его собственных личин.
Страда и смерть царили на земле, покуда не пришел Сын Искупитель. Он клеймо Лилит на теле человека смыл водою Каны, Пятиконечную печать Люцифера Он освятил таинством пяти голгофских ран.
Первая часть поэмы «Человек» озаглавлена: — «Аз-Есмь».
Непосредственно, В.И. давно уж узнал, как преодолевается целлюлярное «аз-есмь» и с ним сопряженная утрата личности: «Где я»?
(Прозрачность)
Преодоление отщепенства и обретение личности ему было даровано в опыте большой любви страстным непроизвольным утверждением примата «ты».
Когда он впервые подходил к храму Аполлона в Дельфах, он знал, что увидит на дверях святилища начертание двух букв — ΕΙ и рядом с ними надпись: «Познай самого себя» (γνῶθι σεαυτόν). Он знал, что это — ΕΙ в течение веков казалось загадочным, что разные толкователи знакам этим приписывали разные значения и Плутарх посвятил им целое исследованье. И все же это ожидаемое начертание поразило его неожиданным сообщением важным, хотя и невнятным, ответом на смутно его волновавшие, но еще не поставленные, сознанием не осиленные вопросы. Прошли года раздумий. Наконец он дал ответ.
И опять познание идет путем мифа: вторую часть своей поэмы он называет — «Ты Еси». То, будто шутя, игриво, то торжественно, то радостно, то трагично являет он в различных строфах и ритмах образы, открывает лики подлинной любви человека к человеку, которая посредством «ты еси» утверждает «Еси», вызывает благоговение к Бытию божественному.
Я есмь доколе не люблю;
В любви, как Феникс, умираю...
Горю... Пожара не гаси!
Когда я на костре сгораю,
Любовь поет мне: «ты еси».
Когда с чела «я есмь» стираю
И вижу Бога в небеси, —
Встречая челн, плывущий к раю,
Любовь поет мне: «ты еси!»
В.И. знает, что любовь — тяжелое испытание:
А вот — легкая французская канцона; но и она все о том-же:
Учит правнуков канцона:
«Ночь настанет — приходи.
Приводи
Третьим в гости Купидона».
Розой рдяною процвел
Мертвый ствол
В день, когда, тобой волнуем,
Я, затворник немоты,
Слову «ты»
Научился — поцелуем.
В поцелуе — дверь двух воль,
Рай и боль:
«Ты» родилось, — у порога
Третий тихо отвечал
И помчал
Эхом «ты» к престолу Бога.
ЕСИ означало ΕΙ, начертанное на Дельфийских воротах. Но, когда человек всей волею своею, всем помышлением своим говорит Богу «Ты Еси», Отец ему отвечает: «Познай себя» и дарит ему алмаз с именем: «аз есмь». Человек в священном страхе возвращает подарок:
Мне ли богоравным быть — закон?
Но Отец приказывает властно:
А Сын смиренно Ему вторит:
Так —
Человек может вместе с Люцифером истолковать Отчее «Аз-Есмь», как взбунтовавшаяся тварь: «я есмь весь в себе и для себя и от всего отдельно». Он может сказать, следуя Сыну: «Отче, Ты Еси».
Образ соблазнителя-Люцифера двоится (как двоится Мефистофель Фауста). Гордый, самовластный он обещает: «будете как боги». Он, сладко льстит:
Сперва он и дает новую волю и новое познание, но дальше (если не сумеет, не захочет человек во-время опомниться) приходит другая, злейшая сила:
Смерть — не зиждительная, не фениксова, а «Смерть вторая» разлагающая, растлевающая. Зловонное гниение — вот он другой образ сверкающего Люцифера-Денницы. В мелопее он не назван, но показан, сквозит (для имеющих очи) сквозь первый облик: «И пахарю мерцает — чья звезда?»
В глубинах сатанинских таится еще и третья личина, страшнейшая Денницы-Лилит: Вавилонская Блудница, пришествие которой на землю «торопит Зверь»; она неотразимо побеждает своей «содомской красотой». «С нею блудодействовали цари земные, и вином ее блудодеяния упивались живущие на земле» (Ап. 17, 2). И все-же: сверканье диадем на головах ее и Зверя затмевается лучами, исходящими от «Жены, облеченной в Солнце». Царство Вавилона рушится от руки нежной Отроковицы, которую первосвященник ввел благоговейно «в затвор святынь, как жертву на алтарь». За Нею, Отроковицей,, «лучшим цветом Земли-Эдема» идут «небесного сыны Ерусалима».
Племя Богородицы, род Девы Пречистой — что это? Вестимо — Тайна. Но, ведь тайной остается и возникновение «царя правды», «царя мира», который дал благословение и принес Аврааму хлеб и вино. Он родился «без отца, без матери, без родословия»; он не имеет «ни начала дней, ни конца жизни» (Евр. 7. 2, 3).
Св. Серафим Саровский имел видение: идет Матерь Божия и с Нею ап. Иоанн. Указывает Дева Пречистая на него, Серафима, и говорит: «И этот из нашего рода».
«Змиев стан и племя Голубицы» — два царства, два мира... Человеку дано выбирать. Любовь определяет, предопределяет его выбор. «Создали две любви два града; град земной любовь к себе до презрения к Богу; град небесный любовь к Богу до презрения к себе».* Слова эти бл. Августина составляли предмет долгих раздумий В.И., и он стихами передает их в терцинах сонета, которым заканчивается третья часть его мелопеи; лирический цикл этот он называет «Два Града».
Ревнуют строить две любви два града:
Воздвигла ярость любящих себя
До ненависти к Богу крепость Ада;
Селенья Мира зиждут Божьи чада,
Самозабвенно Агнца воз люб я,
Тот умер в ком ни жара нет, ни хлада.
В.И. требует от человека смелого исповеданья своей любви и веры. Выбирай, коль ты жив! Выбор — не только дар, но и долг. Об этом не впервые заговорил В.И. в поэме «Человек». Двенадцатого мая 1904 г. он обращается в стихах к своей родине с горькими упреками, приписывая ее постыдные поражения на войне ее нежеланию выбирать: «Кара постигла тебя».
(Cor Ardens)
«Два Града» написаны в форме венка сонетов. Сперва недоумеваешь, почему поэт избрал такую сложнейшую, изысканнейшую, редчайшую форму для выражения тяжелого переживания, душевного потрясения при виде «неистовства», которое он предсказывал, которое уже начало дышать «из бездны темных сил».
В своем предисловии к «Нежной Тайне» В.И. предупреждает: «Мерилом поэтического (поскольку речь идет о словесном воплощении душевного состояния) служит для меня достоинство формы: не техническое, в тесном смысле слова, ее совершенство, но — в более широком и окончательном смысле — ее художественно-цельное тожество с содержанием».
Как толковать такое тожество — вопрос сложный. Для В.И. это непосредственно означало: чем глубже, задушевнее, пламеннее переживание, тем строже, крепче, холоднее единственно ему адэкватная, его художественная форма. Приблизительное, слабое словесное выражение не способно образовать того «прозрачного» покрова, который — velo sottile — покрывая, скрывая, выявляет, открывает «несказанное», обращает затаенное переживание в песнь.
Внутреннее пламенение свое В.И. показывает через закрытое окно просвечивающих застеклений. В этом поэтическое целомудрие мастера. Два раза в жизни В.И. для сообщения больших душевных потрясений прибегает к венку сонетов, к форме, которая, казалось бы, более пригодна для игры в словесные упражнения и для просодического акробатизма. Но именно строгость и бесстрастность формы дозволяют высказать недренное и предельно интимное.
Налетела смерть и унесла его Лидию; он превращает в венок сонетов страстные строки сонета «Любовь», обращенного в счастливую пору их жизни к Диотиме.* Предстал ему воочию Ужас; люди всего мира «захлебнуться возжаждали в крови». И поэт воплощает напряженное душевное волнение в «круговую песнь» венка сонетов «Два Града».
Чем злее, страшнее, братоубийственнее становилась вражда, тем чрез Ужас, охвативший его душу, В.И. все больше и больше убеждался, что «Человек Един».
Этими словами кончается первое стихотворение четвертой части мелопеи, озаглавленной «Человек Един». Что все человечество единый Адам — это для В.И. не только утверждение, узрение, но и непосредственное данное сознания, ощущение. В зимний, холодный, голодный день 1918 г. он по делу пошел в незнакомый дом; подымаясь по лестнице, он проходил мимо какой-то чужой квартиры. Открытая входная дверь. Раздается пение. Он остановился. Потом почему-то вошел. — Панихида.
И вдруг:
Отголодавшая старуха,
Под белым саваном лежу.
Священник, фимиамом Духа
Над желтой мумией кажу.
И свечку, чуженин захожий,
В перстах рассеянных держу;
На кости под иссохшей кожей
В недоумении гляжу.
Пропета «Вечная Память». Он очнулся; отделился; нашел себя... «Людно в храмине Адама: всем забыться там дано». Единичный человек является соучастником вселенских событий в грядущем и в былом; он несет ответственность за все мировые трагедии и за величайшую из них — Голгофу:
Толпе на радость озверелой
Я Человека вывожу
И на него рукою белой,
Пилат Понтийский, укажу.
И — галилеянин пугливый —
За казнью издали слежу;
И — римлянин боголюбивый —
Крест суеверно сторожу.
Но если так —
Что̀ ж я не Он, Кому, как гроздьеИ приходит утешение:
Ведай в сердце благодарном:
Бог не хочет, чтоб навек
Пребывал в смиренье тварном
Богозданный человек.
Отчий Сын Единородный,
Утверди могилой связь,
И в Твою мой дух свободный
Облечется Ипостась.
Эпилог поэмы «Человек» написан в марте 1919 г. Странно: В.И. однажды был поражен неожиданным, незабвенным узрением: он вдруг
заметил в небесной лазури черную голубизну, он увидел траур в сиянии и услышал голос полуденной печали, сказавшей: — «Я похоронною лазурью осиянна».* То случилось в счастливейшую пору жизни В.И., летом 1903 г. А в страшные дни, в часы тоски и «боли смертной» В.И. непрестанно видел сквозь мрак кромешный сияющий, спасительный свет:
Из девяти октав, составляющих «Эпилог», восемь посвящены описанию чудесного видения Соборности:
Над этими арками другие подымались. «Все выше рос венец узорных дуг... Пока в легчайший свод златоэфирный не стал смыкаться необъятный круг. И свет лился из купола премирный...»
И долго я не мог открыть истока
Той светлости; прозрев, — затрепетал...
Но тонкий облак от земного ока
Застлал Того, кто Голубем слетал
К сафирной Чаше, реющей высоко.
Озрелся я: в преображенье новом
Не храм предстал, но мириад родных
Людской собор, как невод, полный ловом.
И все сияли в солнечной одежде созвездиями. И каждое созвездие держал его ангел.
Последняя, девятая октава является переложением в стихах молитвы к Духу Святому. К ней прибавлены просительные слова о Civitate Dei:
Верный своему обычаю теоретически осознавать то, что ему открылось в непосредственном опыте и удалось закрепить в образах, мифах и ритмах, В.И. пишет ряд статей, в которых как-бы комментирует свою мелопею — «Человек». Он видит в том, «что обычно зовут диалектикой исторического процесса — подобный спору Иова, диалог между Человеком и Тем, Кто вместе с образом Своим и подобием даровал ему Свое отчее Имя — Аз-Есмь, дабы земной носитель этого Имени, блудный сын, мог в годину возврата сказать Отцу: «Воистину ТЫ ЕСИ, и только потому есмь аз. Мой отрыв от Тебя опровергает само бытие мое... Имя, коим я себя именую, сжигает меня Твоим огнем. Ни отменить и истребить этого Имени, ни осуществить его я не могу... Пусть же Твое Имя, которым Ты знаменовал чело мое, будет... светом Отца на челе сына».* Но человек, соблазнившись, стал противопоставлять гордо и самовольно свое «аз-есмь» Творцу. Отец не перестает любить своего блудного сына. Перед лицом Бога человек — личность независимая. «Самостоянье человека — залог величия его».* Самостоятельного человека и хочет Бог. Еслиб не хотел, не заключил бы с ним свободного договора или завета. Богоборство предполагает веру в личного Бога и естественно принимает характер библейский: Иаков борется в ночи с Неведомым. Упорствуя в противлении своем Отцу, человек не перестает Его любить, порою ненавидя. Только с потерею любви противление становится дьявольским; человек теряет свой образ.
«Люцифер (Денница) и Ариман, — дух возмущения и дух растления, — вот два богоборствующие в мире начала, разноприродные, по
мнению одних, — хотя и связанные между собою таинственными соотношениями, — или же, как настаивают, согласно сучением Церкви, другие, — два разных лица единой силы, действующей в «сынах противления», — ей же и имя одно: Сатана.» Но, отказавшись, отрекшись от бытия истинно сущего эти два лица «в противоположность божественным ипостасям, нераздельным и неслиянным, являют себя в разделении и взаимоотрицании». Но оторваться они друг от друга не могут, лишены самобытности и «принуждены искать своей сущности и с ужасом находить ее — каждое в своем противоположном, повторяя в себе бездну другого, как два наведенных одно на другое пустых зеркала».
В.И. указывает, что различение и наименование обоих начал есть наследие старинной гностической традиции Запада. Сами имена выдают синкретическое происхождение этой традиции: имя Аримана принесено, должно быть, манихействующими сектами; имя Люцифера взято из каббалистического предания. И В.И. предупреждает:
«Заговорили мы об этих обоих демонах, вовсе не затем, чтобы убеждать просвещенных современников в их реальном бытии. Их характеры столь ярко очерчены и представляемые ими идеи отпечатлелись в их обличиях столь определительно, что противопоставление и сравнение обоих «мироправителей тьмы века сего», по слову апостола, — представляется нам чрезвычайно плодотворным для опознания сил, становящихся в отношение противоборства к положительной религиозной идее.»
В человеке «Люцифер есть сила замыкающая, Ариман — разлагающая». Начало одинокой самостоятельности, своевольного самоутверждения в отъединении от «божественного всеединства» — Люцифер говорит людям «вы будете, как боги» и выполняет свое обещание тем, что человек, раздробленный на множество «как бы божеских» личных воль, вмещает в своем личном сознании все творение и даже самого Бога, вмещает — как идею. Но Люцифер обещает большее, обещает действие и власть реальную: «Ты тот, кто может сказать о себе подобно Богу — «аз-есмь»; итак державствуй над миром, одержи его и содержи в себе как Бог». Но когда человек, подобно Архимеду, потребовал пяди почвы, где бы он мог стать и утвердиться, чтобы двинуть рычагом своего божественного могущества, — искуситель исчез; себя же почувствовал человек висящим в пустоте содержимого им мыслимого мира.
И это мнимое обладание творением и самим Творцом, обладание химерическое, в мечте, внутри замкнутой личности вызывает тоску одиночного заключения, ужас пустыни и покинутости, сомнение в собственном бытии, даже до отчаянья. Этим отчаяньем пользуется «дух растления» Ариман, чтобы побудить человека к признанию — «аз-не-есмь».
Люцифер — страшный испытатель: многих душ жажду богоравного бытия раздразнил он фосфорическим сверканием своим. «Печальный демон сиял» Лермонтову «волшебно сладкой красотою», Великий Инквизитор видел в нем «могучего, страшного, умного духа». Человеческая культура только отчасти «крещена»; она созидается при могущественном содействии Люцифера; «через него мы бываем так красивы смелостью порыва, дерзостью самоутверждения, отвагою борьбы — и пусть даже несчастны, но и самим красивым страданием нашим так горделиво упоены».
Действие Люцифера «в онтологическом смысле для человека не губительно при условии постоянного движения, постоянного преодоления обретенных человеком форм, его самоутверждения новыми формами достойнейшего бытия». Но страшная угроза в том, что за Люцифером, «духом возмущения», по пятам следует «дух растления», губитель Ариман: он при малейшем ослаблении динамических энергий обращает действие Денницы в духовный яд, вызывающий распад люцифериански замкнутой личности.
Человек, чтобы преодолеть испытание, искушение, соблазн Люцифера-Денницы должен найти свое другое как точку опоры, должен действием любви найти свое «ты еси». Восходя по ступеням любви, он увидит, узнает Единого Возлюбленного и причастится от него истинному богосыновству».*
Глубокая древность уже знала, что ΕΙ, начертанное на медных вратах Дельфийского святилища, значит — ЕСИ. Древняя душа обрела ЕСИ в колыбели религии. Следующая эпоха утратила это обретение, перестала понимать. «Любопытно, что самое простое и вместе самое духовное толкование (ΕΙ — ЕСИ) не казалось толкователям достаточно содержательным. Архаическая эпоха святила глагол «быть», относя его к бытию божественному; эпоха позднейшая уже не ощущает при этом слове прежнего благоговения, хотя философия, которая в ней возникает из секуляризации древнего, цельного знания, тотчас начинает рассуждать об истинно и мнимо сущем».*
Другая надпись тут-же рядом — «Познай самого себя» — становится понятной в зависимости от слова ΕΙ. Сказав Богу «ТЫ ЕСИ», человек входит в разум истины и тогда, тогда впервые познает самого себя. Вот что означало соседство напутствий. Такова древняя мудрость. А мы? Нашим величайшим учителем о подлинном «ТЫ ЕСИ» был Тот, Кто начал проповедь Свою с призыва: «Перемените помыслы» μετανοεῖτε (Матф. 4. 17). «ОТЧЕ ЕСИ», сказал Сын — «Я и ОТЕЦ — ОДНО».
В какой-то час внутреннего замешательства и душевной смуты В.И., следуя семейному обычаю своей матери, гадал по Евангелью. Вышло:
«Никто не приходит к Отцу как только через Меня» (Иоан. 14. 6). Когда В.И. говорит про особенность апологетики Достоевского, заключающуюся в том, что любовь к Христу приводит к Богу, а вовсе не выводится из веры в Бога, то он рассказывает и о своем духовном пути: «За скрытое, трансцендентное бытие Бога ручается видимое земное бытие Христа».
(Человек)
Любовь, поющая «ты еси» — одна способна заглушить «Песнь Разлуки». Сатана заинтересован во Вселенской Разлуке. Люцифер вызывает ее тем, что восстановляет всех против всех, замыкая каждого. Он возбуждает страсть к стяжанию, подстрекает к жадности и зависти; его орудие — ненависть. Ариман идет дальше: он посягает на самою любовь: он пытается погубить ее не ей противоположными вражескими силами зависти и ненависти, он ищет разложить ее изнутри, исказить, развратить. Его орудие — растление.
Из двух противоборствующих начал эмпедокловой космогонии не только νεῖκος (ненависть) питает и множит зло Вселенской Разлуки, но (и, пожалуй, в большей еще степени) — сама φιλία (единящее влечение) в своей болезненной немощи: принцип внутренней диссоциации отнюдь не сводится к одним разрушительным, губительным инстинктам, порождениям и следствиям бешеной и непрестанной борьбы отдельных индивидуумов и целых народов за свое существование против существования других; он вызывает еще и противоестественный, роковой раскол между бесчисленными существами, которые глухо зовут друг друга в слепом влечении, которые только и жаждут единения, и только в единении могли бы вполне воплотиться и осуществить, раскрыть таящиеся в них жизненные и творческие возможности.
Основная причина раздробленности мира заключается не столько в драматическом взаимоотталкиваньи ненавистного, сколько в трагической, существенно противоречивой, убийственной распре соприродного, друг друга восполняющего.
(Человек)
— «Творящей Матери наследник», человек, коего откровения с надеждою ожидает вся тварь (Рим. 8. 19), человек, которого София вечная играя учила Премудрости (Притч. 8. 30-31) — неужто он все забыл и в беспамятстве безумствует?
О «первопамяти Бытия» шелестят цветы полей, шепчет море... На «башне» В.И. писал «Песни из Лабиринта», песни о воспоминаниях, в которых вспоминается то, чего не было в мимотекущих днях. Одна из песен называется — «Знаки».
То пело ль младенцу мечтанье?
Но все я той песни полн...
Мне снится лучей трепетанье,
Шептанье угаданных волн.
И там, в незримом просторе,
За мшистой оградой плит, —
Я чую, — на плиты море
Волной золотой пылит...
Чуть шепчет, — не шепчет, дышит,
И вспомнить, вспомнить велит, —
И знаки светом пишет,
И тайну родную сулит.
(Cor Ardens)
Быть значит быть вместе. Вот лейтмотив жизни и творчества В.И. Двадцатилетним юношей, всматриваясь в отношения людей, где «всяк — соперник всем, и делит всех раздор», он начинает мечтать о «Вселенской Общине». В период «башни», в предчувствии надвигающейся бури, он призывает к восстановлению руководящего, единящего хора греческой трагедии. В разгар мировой войны перед ним разверзлась
«бездна ужасающая и сияющая»: Он начал догадываться, что все человечество — один человек. «Да будут все едино» (Иоан. 17. 21). В самом начале 1915 г. В.И. кончает свое первое стихотворение мелопеи «Человек» упоминанием космического Адама:
А в октябре 1916 г. он настаивает, обращаясь к Человеку:
В июле 1915 г., дописав «Два Града», В.И. ставит подзаголовок: «Венок сонетов из лирической трилогии 'Человек'.» Он считал поэму оконченной. Но, когда при виде хлынувшей «из подполья» душ людских, грязной, кровавой волны ненависти, злобы и зависти, В.И. радостно почувствовал как
он прибавляет к трилогии новую часть «Человек Един» и обращает в ΕΡΗΥΜΝΙΟΝ) поэмы стихи 1916 г. о вселенском Адаме. Стихи те, ненарочито вторившие первым строфам «Человека», сопрягают конец мелопеи с ее началом.
В 1919 г. В.И., закончив четвертую, непредвиденную часть мелопеи — «Человек Един», следует естественной потребности понять, осознать, истолковать представшие ему образы и мифы: он крестит свое непосредственное узрение «в ясном Иордане идей» — в эллинской речи — именем Монантропизм (μόνος ὁ ἄνθρωπος) и обстоятельно излагает свои раздумья о морфологии нового сознания и кризисе старого гуманизма. Он пишет статью — «Кручи».*
Страшен чорт, когда он грубо действует как «сила противления»; еще страшнее он, когда выступает в роли поддакивателя. Теза Божьего «Аз-Есмь» и антитеза человеческого «аз-есмь» объединяются синтетически под знаком вселенского ТЫ ЕСИ. «Все три вершины этого треугольника святы.»* Люцифер играл на поддакиваньи антитезе: он уговаривал человека сказать «аз-есмь», но превращал это священное имя в пустой звук, в самодовлеющее «отвлеченное начало». Идущему за ним Ариману легко было, пользуясь иллюзорностью реальности, обратить
тварное, ставшее мнимым «аз-есмь» в окончательное — «не-есмь». (μὴ ὤν становится οὐκ ὤν как говорил Платон). Сам Ариман играет на поддакиваньи синтезу:
Быть значит быть вместе. Но находиться вместе — вовсе не значит быть. Не всякое единение — благо. Ариман поддакивает: «Соединяйтесь, соединяйтесь!» Но подстрекает: «Объединяйтесь в ненависти, совокупляйтесь в сладострастии, теряйте себя!» Соединение посредством разрушения бытийственного состава личности являет полное уничтожение человека, «груду тлеющих костей», и называет оно себя то «я», то «мы», «легион, ибо нас много» (Лука 8. 30). Так Ариман извращает смысл Вселенского Единства. «Люди совокупятся, — говорит чорт Ивану Карамазову, — и всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения».
«Возможно ли это угашение и разрушение духа? Иоанново Откровение таинственно говорит о смерти второй...»* Если «отдавая свою душу», мы не определили посредством любовного договора центра ее вне ее самой, тогда наш отказ от личности станет обезличеньем во славу духа зла.
Трансцендентальной основою такого дьявольского совокупления является стремление отменить, уничтожить пространство: стремление уничтожить, потому что пространство неуничтожимо.
(Cor Ardens)
Пространство в его отрицательном действии есть само разъединение, уединение. Оно является непосредственным выражением «принципа индивидуации» и потому делает все друг другу чуждым, далеким, недоступным, непроницаемым. Однако, нам удается порою обнаруживать его положительную ценность. Это происходит, когда пространство, продолжая разделять протяженные вещи, образует тем не менее их соединительную среду. Такова его роль в изобразительных искусствах, особенно в архитектуре. Безнадежной была бы в данных условиях нашего сознания попытка представить себе преображенное пространство: такое узрение доступно лишь совершенному, духовному, софийному разуму.
Ипостась священна и нерушима. В единении личности должны оставаться «нераздельными и неслиянными». А условием неслиянности при предельном единении является пространство. — «Мы две руки единого креста».
Правое и благое соединение есть Соборность — «соединение, где·соединяющиеся личности достигают совершенного раскрытия и определения своей единственной, неповторимой и самобытной сущности, своей целокупной, творческой свободы, которая делает каждую изглаголанным, новым и для всех нужным словом. В каждой Слово приняло плоть и обитает со всеми, и во всех звучит разно, но слово каждой находит отзвук во всех, и все — одно свободное согласие, ибо все — одно Слово.»*
Воля к такому благому соединению есть не доля избранных, а долг всех. «Соборность — задание, а не данность, и ее так же нельзя найти здесь или там, как Бога. Но, как Дух, она дышет, где хочет, и все в добрых человеческих отношениях ежечастно животворит».* Если человек, отдавая свою душу сумеет всем сердцем своим и всем помышлением своим сказать Богу «Ты Еси и потому есмь аз», если он сумеет сказать Христу в лице своего ближнего: «ты еси; вот я; я есмь, потому что ты еси», тогда он вновь обретет свою душу, начнет жить воистину.
Так открывается путь к достижению высшей духовности, теофории, которая делает человеческое существо в высшей степени личным, и в высшей мере вселенским. Так предуготовляется торжество Царствия Божия, тот День, когда таинство, которое Церковь называет «Communio Sanctorum» станет событием явленным, ощутимым, естественным, как дыхание, — и пространства в его разъединяющем, разлучающем действии больше не будет.
В одном из своих стихотворений В.И. описывает звездное небо. Поэта поражает это зрелище потому, что в этот миг, в этот единый миг, он видит мириады звезд не там, где они светятся ныне, а там, где они находились в разные времена — и нам, и друг другу близкие и далекие. Он знает себя живущим в настоящее мгновенье и, точно в сказке, знает себя современником давно ушедших годов. И это дивное видение волнует его сознанием, что вот в этот единый миг он сочетает в душе своей жизнь различных эпох, разделенных веками. Единое пространство, охватываемое единым взором, связало здесь наглядно распавшуюся связь времен.
Войну против Божьего Агнца в своей родной стране, В.И. переживал тяжело. Но он задолго до того уж предвидел, что придет пора, когда
А еще крепче, глубже и утешительнее знал он другое: то, о чем он еще в «Кормчих Звездах» писал в «Стихе о Святой Горе».* Вера в церковь «невидимую, заповеданную» и спасение чрез нее никогда не покидала В.И. «Славить славу Божью» всеми отпущенными ему силами, он всю жизнь считал своим долгом и счастьем.
В первые годы Октябрьской революции часто устраивались открытые диспуты на политические, экономические, религиозные темы. В.И. на них часто выступал в защиту религии. На одном из таких диспутов ему случилось говорить сразу после Наркома Просвещения А.В. Луначарского. Диспут происходил в большой аудитории Политехнического Музея при тысячной толпе. Луначарский был хорошим оратором. Красноречиво провозглашал он чистый атеизм. Гром аплодисментов раздался после его речи. Вышел В.И. на эстраду. Тихим голосом (всюду слышен был этот тихий голос), он точно сообщая заветную тайну, говорил о Христе и Антихристе, о Боге страдающем, о Божьих угодниках, которые «ставят церковь соборную, богомольную», храм невидимый, о России, которая спасется только потому, что за нее не перестают бороться и молиться героические исповедники веры, святые мученики. Он читал стихи, рассказывал легенды. Толпа слушала зачарованная. Когда он кончил, умолк — осталась тишина. Она ощущалась как присутствие. ... Вдруг она исчезла от взрыва рукоплесканий.
Чем мучительнее, болотистей делался быт, тем острее, живее становилась тоска по подлинному бытию: образовывались кружки, собиралась молодежь, жаждущая знаний, восприимчивая. Слушатели, ученики приходили нищенски одетые, замороженные, голодные, но восторженные, духовно горящие. В.И. любил беседовать с ними о религии, о поэзии, об Элладе; он учил их стихосложению, открывая «многострунность в ладе и строе речи», завлекал их в «стихию языка», где «искони посеяны» и умозрение народа и его святость. Он советовал, требовал блюсти чистоту языка: «не умрет народ пока жива родная речь».
Когда в 1918 г. образовался театральный Отдел Наркомпроса, В.И. стал там работать. То было местом встреч его со многими старыми друзьями из литературного театрального мира. Заведовала Отделом О.Д. Каменева, женщина тактичная и умная; ей приятно и лестно было оказывать покровительство значительным людям, которые оказались под ее началом, и она старалась (поскольку это было тогда возможно) не стеснять их творческую волю.
Жизнь позволяет себе парадоксы: то, чего всегда хотелось и никогда не удавалось осуществить трем представителям русского религиозного символизма, исполнилось в самый казалось бы неподходящий, невозможный час.
Они все трое объединились вокруг своего журнала, объединились именно тогда, когда все журналы кроме правительственных и марксистских закрывались и, когда сами они полагали, что внутренне невозвратимо разошлись. Близкая, восторженная дружба Блока с Андреем Белым рухнула задолго до революции. С Белым у В.И. отношения были дружеские неизменно (если и поскольку к Белому применимо понятие постоянства): «Петербург» в его первых набросках писался на «Башне», где Белый подолгу гостил. На заглавии, таком ответственном, настоял В.И. Потом в Москве Белый часто посещал старого друга. Их споры о «докторе Штейнере» и антропософии, в которую Белый горячо и безуспешно пытался обратить В.И., бывали бурными, но не переходили в серьезные столкновения. Белый вскидывался и опадал, а В.И. добродушно относился к его вспышкам. Но, вскоре после октябрьской победы большевиков, в пору хаоса, нелепых арестов и убийств, ворвался однажды Белый к В.И.: «Вячеслав! Ты узнаешь, узнаешь? Ведь советы — это твои орхестры. Совсем, совсем они!» Тут В.И. возмутился, распалился: «Твои слова кощунство! Надругательство над эллинской душой и над хоровым началом в душе русской!» Они наговорили друг другу много колкостей и перестали встречаться.
С Блоком у В.И. отношения были внутренне сложные: Блок всегда считал В.И. вождем русского религиозного символизма и утверждал, что он сам лишь «конкретизирует» его мысли, «раскрывает его терминологию».* Он признавал песенный «мир» В.И. «чудесным» и его самого «царем самодержавным». Но в тех-же стихах 1912 г., где он, описывая ночь 1905 г., когда «нам судьбы диктовала Восстанья страшная душа», вспоминает:
— в тех-же стихах он отрекается от близости и дружбы:
Отчуждение получилось потому, что Блок чувствовал, как В.И. не любит метели, завывающие снежные столбы, не любит «слепящие вьюги» диких революций, которых дионисийский провозгласитель и призыватель «правого безумия» считал «безумием неправым», только губительным.
В.И. высоко ценил и нежно любил Блока. Он не мог без слез читать «Розу и Кресть»: — «Радость, страданье — одно»... Он говорил, что блоковский миф о Незнакомке уводит в «дали далекие» духа; стихи те его всегда, и всегда по новому, волновали и восхищали —
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка.
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено,
И все души моей излучены
Пронзило терпкое вино.
В.И. никогда не забывал, что они «оба таинственно крещены Соловьевым»; приезжая в Петербург, он всякий раз прежде всего направлялся в знакомый ему цветочный магазин и посылал Блоку связку роз. А Блок часто говорил, что они «об одном» и, что он толкует трудные высказыванья В.И. Между ними установилась какая-то внутренне затаенная, молчаливая и глубокая связь. Но бытовой интимной близости между ними не было; они даже не перешли на «ты».
В 1918 г., когда разгоралось гонение на Церковь, Сергей Булгаков
принял священство. В.И. присутствовал на его посвящении. Дружба их углубилась. В феврале того-же 1918 г. В.И. прочел «Двенадцать» Блока. — «В белом венчике из роз / Впереди Иисус Христос». — Как?! Впереди такой мерзости! В.И. огорчился и отошел от Блока.
И вот появился человек, неизвестный, на четверть века родившийся после В И., в издательском деле до смешного неискушенный, совершенно безденежный, ни одним из трех (под знаком Соловьева стоящих) поэтов незнакомый и о расхождении их ничего не знавший. Он обожал Блока и решил «объединить символистов». Со смелостью, внушаемой неведеньем, он преодолел все трудности, о существовании которых и не подозревал, простодушно ухитрился примирить трех друзей (чему сами они были чрезвычайно рады) и собрать их вокруг, созданного им издательства «Алконост» и журнала «Записки Мечтателей», прекрасного вкуса и высокого духовного и художественного уровня.*
Приближался 1919 г. В доме, где жил В.И. лопнули трубы отопления, стены промокли, стали разрушаться; в квартире лед. Все заболели. Удалось добыть три комнаты в отапливаемом доме на Арбате (его не любил В.И.) в Афанасьевском переулке, куда со своего милого Зубовского Бульвара в чужую квартиру, брошенную прежними, убежавшими заграницу, владельцами и заселенную случайными жильцами Ивановы въехали нежелательными уплотнителями. Люди в квартире были неплохие и даже более или менее культурные: отвратительным, мегерообразным существом являлась лишь какая-то не то родственница, не то «домработница» хозяев, старавшаяся делать ад на кухне. Но — все общее, некуда укрыться. Грязь развелась невероятная; дом наполнился неприятными насекомыми всех родов, с которыми невозможно было бороться; по квартире бегали мыши и крысы, перед которыми В.И. испытывал мистический ужас. Обиднее всего было, что жертва, принесенная ради топлива, оказалась совершенно напрасной: отопление в новом жилище прекратилось вскоре после вселения в нее.
Сам В.И. считал противное сожительство в той квартире трудным, но в должное время пришедшим испытанием: ведь именно в те годы он утверждал, что «Человек-Един».
1919 год. Жизнь становится все утомительнее, изнурительнее. В день Благовещенья (25 марта ст. ст.) от истощения умерла Замятнина. Существовать стало еще труднее. Замороженную, гнилую картошку достать — и то счастье. В.И. изнемогает. Порою чувствует себя умершим;
Но — «плоть немощна, дух бодр» —:
Зима. Холод до окоченения, голод до потери сознания. Жена и дети В.И. больны; живут в загородной санатории, в нескольких верстах от Москвы. Наступает 2.4 декабря. «Земля несет под сердцем бремя». В.И. в открытых санях, замерзший, голодный, полумертвый от усталости едет на Праздник в санаторию, к семье. Не в первый раз он, «полуденных лобзаний сладострастник», пробирается по «кладбищу сугробов», под «реквием метели ледовитой». Он не ропщет, это — опять его испытывает «вождь глухих его дорог». Дух бодр...
В конце 1919 г. и в начале 1920 г. В.И. пишет «Зимние Сонеты», из которых взяты, приведенные строки стихов. Сонетам этим ответило близкое и далекое сочувственное эхо: их переписывали, читали без конца; многие их знали наизусть. Через сорок пять лет после их появления Анна Ахматова, говоря о В.И. вспоминает*: «...что он мог в 1919 году, когда мы все молчали, претворить свои чувства в искусство, вот это что-то значит».
В мае 1920 г. Александр Блок приехал в Москву для первого со времени революции публичного выступления со своими стихами. После блестящего «авторского литературного вечера» в переполненной аудитории Политехнического Музея Блок согласился читать стихи для небольшой группы друзей и литераторов. Было устроено никакими афишами не возвещенное собрание, разрешенное официально, но закрытое, в частной квартире. Присутствовало человек двадцать,
двадцать пять. В первом ряду В.И. сидел среди других поэтов и ученых. Блок много читал, «как командор ходил по строчкам».* Когда смолкли аплодисменты, раздалось тихо и внятно скандированное слово: «Незнакомка». То был голос Вячеслава Иванова. Блок к нему обернулся. Они, точно зачарованные, долго смотрели друг другу в глаза... Блок прочел «Незнакомку» и, сколько его ни просили больше ничего в тот вечер не читал. С В.И. они отошли к окну и тихо о чем-то говорили. Обнялись. Попрощались. Они не знали, что растаются — навсегда.
Друзья В.И. выхлопотали для него разрешение провести два месяца водной из московских здравниц «для работников науки и литературы». В те годы некоторые «буржуазные» особняки были обращены в санатории, где находили приют и отдых замученные и переутомленные люди умственного труда. В скромных, но по тогдашним понятиям роскошных, комнатах «здравниц» можно было порою встретить на ряду с посредственными «работниками» и изысканнейшую элиту русской духовной жизни той поры.
В комнате, ему отведенной, В.И. к радости своей встретил старого друга своего Михаила Осиповича Гершензона, «русского Маколея», как его называли. Люди они были диаметрально противоположные, но друг друга понимали, ценили и любили. В «Нежной Тайне», в стихах, озаглавленных «Совесть» и посвященных Гершензону В.И. писал:
Когда отрадных с вами встреч
В душе восстановляю повесть
И слышу, мнится, вашу речь, —
Меня допрашивает Совесть:
«Ты за день сделал ли, что мог?
Был добр и зряч? правдив и целен?
А чист ли был, скажи, твой слог?
И просто, друг, ты был ли делен?»
То Совесть мне... А вот пример
И ваших (мнимых) слов поэту:
«Признайтесь, Пушкин» — (старовер!) —
Одобрил бы строку — хоть эту?»
Еще б!... А, впрочем, помолчу.
Кто — геометр; кому — быть зодчим...
Но, не в пример зоилам прочим,
Все-ж вам понравиться — хочу.
Друзья заняли каждый по углу в их общей комнате и, по старому обычаю, по целым дням что-то рассказывали и спорили. Сказал
однажды сосед соседу: «Мы слишком много разговариваем и мешаем друг другу заниматься; давайте лучше обмениваться письмами». — «Отлично, — отозвался насельник противоположной стороны общего 'квадрата', — у нас получится 'Переписка из двух углов'.»
Русская октябрьская революция (как великая французская революция, как все народные катаклизмы) всколыхнула одновременно и страсть к уничтожению и волю хранительную; взаимное противоборство этих сил обычно выражается в умственной сфере спором о ценности культуры.
«Мы с Вами, дорогой друг, диагональны не только по комнате, но и по духу», — писал Гершензон Вячеславу Иванову. Иванов вторил: «У нас с Вами нет общего культа». И через десять лет, говоря о той «Переписке»,* он характеризует тот спор о культуре как «une singulière réévocation du sempiternel et protéique débat entre le réalisme et le nominalisme».
Позднее, по выходе из здравницы, следуя предложению «Алконоста», В. Иванов и М. Гершензон согласились опубликовать непосредственную запись их спора. Книжечка появилась в Петербурге в 1921 г.* Habent sua fata libelli: какой-то экземпляр «Переписки» был вывезен за границу, переиздан по-русски, переведен на немецкий, французский, итальянский, испанский языки. Случайно возникшая книжечка имела огромный успех: известный, изысканный критик Шарль Дю Бос усмотрел в «Переписке» свидетельство о «l'opposition contemporaine fondamentale, celle qui marque le partage des eaux entre le salut du thésaurus et la hantise de la tabula rasa»*
Видный немецкий литературовед Эрнст Роберт Курциус* в книге, посвященной вопросам духовной культуры, подверг серьезному разбору идейный состав спора в московской здравнице, высоко оценивая «Переписку» как «самое важное из сказанного о гуманизме после Ницше». Когда вторая мировая война вновь возбудила интерес к вопросам о культуре, вспомнился тот спор, который происходил во время русской революции в маленькой комнате, между двумя углами: «Переписка» была в 1947 и 1948 гг. напечатана на страницах двух разных журналов в двух разных переводах по-английски. В 1946, в 1948 и 1949 гг. она была опубликована по-немецки тремя разными издателями в Германии и в Австрии. Готовится новое французское издание и предполагается итальянское.
«Переписка»,* состоящая из двенадцати писем, началась 17-ого июня 1920 г. Гершензон, всю жизнь проникновенно и с тончайшим мастерством занимавшийся нахождением и научным использованьем материалов по русской духовной культуре, блестящий историограф русской мысли XIX в., признается: «Устал я нести непосильное бремя...
Я знаю слишком много, и этот груз меня тяготит. Это знание не я добыл в живом опыте, оно общее и чужое... И потому, что оно общее, сверхлично-доказанное, его бесспорность леденит мою душу. Несметные знания — на что они мне?... в смертный час я, конечно, не вспомню о них... Хорошо было бы кинуться в Лету, чтобы бесследно смыть с души память о всех религиях и философских системах, обо всех знаниях, искусствах, поэзии...»
В.И. всегда порицал такое бегство. Броситься в Лету, в беспамятство, скитаться по пустырям,
ведь это значит покинуть наших духовных отцов, изменить им. Внутренняя жизнь и жизненная сила культуры есть прежде всего память об умерших. «Мнемозина — Вечная Память: вот другое имя той преемственности общения в духе и силе между живущими и отшедшими, которую мы, люди овеществленного и рассеянного века, чтим под именем духовной культуры, не зная сами религиозных корней этого почитания. Культура — культ отшедших, и Вечная Память — душа ее жизни, соборная по преимуществу и основанная на предании».* И В.И. пишет обитателю противоположного угла их комнаты: «Дорогой друг, то умонастроение, которое Вами в настоящее время так мучительно владеет, существенно происходит из переживания культуры не как живой сокровищницы даров, но как системы тончайших принуждений. Для меня же она — лестница Эроса и иерархия благоговении... благоговения же мои свободны и каждое осчастливливает мой дух... Культура есть память не только о земном и внешнем лике отцов, но и о достигнутых ими посвящениях. Живая, вечная память, не умирающая в тех, кто приобщается этим посвящениям. Ибо последние были даны через отцов для отдаленнейших потомков, и ни одна йота новых когда-то письмен, врезанных на скрижалях единого человеческого духа, не прейдет. В этом смысле не только монументальна культура, но и инициативна в духе. Ибо память, ее духовная владычица, приобщает истинных служителей своих «инициациям» отцов и, возобновляя в них таковые, сообщает им силу новых зачатий, новых починов».* Мы призваны организовывать Память, творить ее знаки на земле. Культура есть культ Памяти. «Будет эпоха великого, радостного, все постигающего возврата... это будет чудом Памяти, — Первопамяти человечества».*
Оптимизм? Было бы совершенным неуразуменьем сделать такой вывод из раздумий В.И. Служитель Памяти, он с грустью видит, что наша «культура» уже давно живет не Памятью, но расточается в марево
случайных, преходящих воспоминаний, что в нашей жизни и деятельности мы предаем память и служим забвению Духа Истины, тщательно организуем беспамятство. Ведь вспоминать не значит помнить; вспоминать можно — забывая.
«Что такое 'décadence'? Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно горделивым сознанием, что мы последние в ее роду. Другими словами, омертвелая память, утратившая свою инициативность, не приобщающая нас более к инициациям (посвящениям) отцов и не дающая импульсов существенной инициативы».* Культура, лишенная инициативы, цивилизация, оторванная от своих корней, «инстинктивно прибегает к воспоминаниям, придающим ей на время некоторый блеск, прибегает к этим паллиативам-возбудителям, чтобы защититься от забвения, которое грозит ей смертью.» Обращаясь к беспочвенным воспоминаниям поэт восклицает: «Не вас зову я...»*
И В.И. рисует страшную картину духовного разложения нашей культуры и личности. Уныние? Отчаянье? Жуткую повесть духовной разрухи В.И. вдруг прерывает улыбкой: «... я охотно сознаюсь, что Кассандра во мне никогда не выдерживает до конца своей роли.»*
В.И. не допускал благополучного постепенного прогресса в истории. Его чувство человеческой судьбы глубоко трагично. Но, несмотря на все, вопреки всему, он верил в победу «плачущего в нас младенца» над разрывающими его титанами:
(Человек)
Спор о культуре «из двух углов» закончился письмом от 19 июля 1920. Через несколько дней оба друга покинули здравницу. За свое пребывание в ней В.И. написал четыре сонета о страсти и смерти; отнюдь не вторят они бодрому тону писем, которые он посылал другу из своего угла. Вернувшись домой в конце июля, В.И. к тем четырем сонетам прибавил еще четыре сонета и назвал весь цикл «De Profundis amavi».* Сам он не знал каким темным безднам души нечаянно нашел словесное знаменование.
В марте 1914 г. В.И. написал стихи — «Сомнение».* Стихи посвящены «Ее Дочери», но первая строфа — вся о Лидии: поэт рассказывает, как
«легкий сон» приводит Любимую и вновь ее похищает. Вторая строфа о Вере: кто знает о том сне
Смутный страх этот, как страшное предчувствие, то явно, то тайно присутствовал в душе поэта. Он не сразу догадался, что песни «De Profundis» были продиктованы тем предчувствием. Последний из восьми сонетов был написан 5-ого августа, в день рождения Веры; ей в тот день исполнилось тридцать лет. Стихи отнюдь не праздничные:
Из глубины Тебя любил я Боже,
Сквозь бред земных пристрастий и страстей,
Меня томил Ты долго без вестей,
Но не был мне никто Тебя дороже.
Когда лобзал любимую, я ложе
С Тобой делил. Приветствуя гостей,
Тебя встречал. И чем Тебя святей
Я чтил, тем взор Твой в дух вперялся строже.
Так не ревнуй же!...
Сонет оборвался на этой первой строке первой терцины. На третий день, восьмого августа Вера умерла. Она долго хворала, но никто не предвидел столь близкого конца. Ее, доведенную голодом и холодом до полного истощения сил, В.И. еще в 1919 г. хотел повезти для лечения за границу. Ему отказали в выезде за пределы России. Узнав об отказе, Вера покорно сказала: «Это мой смертный приговор». Не прошло и года как она скончалась... Смерть ее была для В.И. ударом неожиданным. А последний терцет одного из сонетов, написанного в здравнице, предвещал:
Без малого тринадцать лет прошло с тех пор как В.И. в полном разгаре своей славы и в полном расцвете жизненных и творческих сил счастливо и спокойно жил в Загорье с Лидией Димитриевной. Десятого октября 1907 г. В.И. стал писать сонет — неожиданно какое-то мрачное предсказание:
Сонет оборвался перед первой терциной. На седьмой день Лидия умерла.
Провести еще одну зиму в московской стуже представлялось В.И. ужасным: — «дети погибнут, как погибла она». Прочь от холода, от дома, по которому бегают большие, рыжие, голодные крысы, от мест, несущих воспоминания, которые превосходят моготу душевных сил. По дорогам грабили; всюду вспыхивали военные стычки между «красными», «белыми», «синими», «зелеными» и проч., и проч.; поезда останавливались за недостатком топлива, и пассажиры бегали в лес рубить деревья... «все равно, Бог милостив, как-нибудь доедем». Добившись разрешения покинуть Москву под предлогом какой-то командировки на Кавказ, В.И. с дочерью и сыном тронулся в путь. Они пробыли месяц в Кисловодске и, выгнанные начавшейся там войной, с трудом добрались до Баку. В Баку В.И. оказался случайно. Он сразу отправился в Университет в надежде найти работу. Там его ждала неожиданная радость.
В Баку в то время образовалась группа настоящих серьезных ученых, понаехавших со всех сторон. В.И. был с восторгом принят ректором и профессорами Университета. 19 ноября 1920 г. его единогласно выбрали ординарным профессором по кафедре классической филологии. Помещение ему предоставили в самом здании Университета: отвели прежнюю «курилку». В комнате, одной на троих, не было самых элементарных удобств и необходимейших принадлежностей домашнего обихода, но пришельцам из страшного мира новое жилье и новая жизнь показались райскими.*
Почти четыре года прожил В.И. в Баку. За это время он написал одно стихотворение (если не считать шуточных произведений): смерть Веры сказалась параличем его поэтического творчества. Но научно он работал много и плодотворно. Он закончил большое исследованье «Дионис и Прадионисийство»* и предложил его факультету как диссертацию
на степень доктора. Так восемь из двенадцати глав книги стали предметом публичного диспута в открытом заседании историко-филологического факультета. Оппонентами В.И. были профессора А.О. Маковельский, Л.Г. Лопатинский, Е.И. Байбаков и А.Д. Гуляев. В шутливой форме Байбаков описал это торжественное заседание, охарактеризовав и речи оппонентов и возражения на возражения самого В.И. Иванова. Маковельский и жена его запомнили те стихи; они недавно были опубликованы:*
По приглашению Ишкова,
Сюртук одернув, с места встав,
Свое вступительное слово
Пропел собранью Вячеслав.
Начался диспут. Выступает
Философ с пасмурным лицом,
На Вячеслава нападает,
Грозит бедняге кулаком.
Философической системы
Ты не понял, о друг, пойми!
И, о позор, мифологему
С обрядом спутал, черт возьми.
Научной совести не трогай,
Замолкни, дерзкий философ,
Я через миф в обряд дорогу
Всегда отыскивать готов.
Плетешь ты факты слишком смело.
Везде и всюду Дионис,
А где ж, скажи, maman Кибела,
Изида, Аттис, Озирис?
Невыносимее для слуха
Нет ничего таких речей.
Твоя Кибела — потаскуха,
И Дионис не знался с ней!
Я признаю твои буколы.
Одно лишь ты не разгадал:
С похмелья, что ли, Вакх веселый
Вдруг Дионисом мрачным стал!?
Нет, свыше сил моей природы
Истолковать такой трюизм:
Давным-давно уж Эрвин Роде
Истолковал дионисизм.*
Первая книга о Дионисе «Эллинская религия страдающего бога» описывала природу дионисийского экстаза, занималась проблемой дионисийской психологии и мистикой дионисийской жертвы; в новой книге В.И. рассматривает дионисизм как систему понятий, постижений, посвящений, пытается узнавать бога во всех его метаморфозах и миграциях, во всех пересказах о нем: далеко ищет он дионисийские корни Дионисовой религии.
Преподавателем В.И. был превосходным и имел огромный успех. Курсы он читал не только по греческой и римской литературе и греческой религии, но и по русской литературе, и по немецкому романтизму, говорил о поэтике, о Ницше. Вспоминает Маковельский: «Все очень любили слушать Вяч. Иванова. Он читал в первой аудитории, вмещалось туда человек 600—1000, собирались студенты всех факультетов, стояли в проходах...»* В октябре 1921 г. факультет поручил В.И. заведыванье кабинетом классической филологии. В.И. принимал деятельное участие не только в научной, административной и экономической жизни Университета, но и в культурной жизни всего города. Он участвовал в подборе научных кадров, в устройстве библиотеки, в закупке оборудованья, в жилищной комиссии, играл большую роль в организации театра и кино. Никаких должностей помимо вышеуказанных В.И. не занимал. В 1921 г. его выдвигали на пост декана и в 1923 г. на пост ректора, но оба раза он снимал свою кандидатуру. «Некоторое время одна энциклопедия за другой повторяла вздорное сообщение, что он был Наркомпросом Азербайджанской Республики. Это теперь документально опровергнуто».* Он никогда не состоял членом комунистической партии и уже по одному этому такое назначение было невозможно. За свое короткое пребывание в Баку В.И. успел сформировать нескольких блестящих учеников, которые стали потом «видными деятелями советской науки и культуры».*
В конце мая 1924 г. В.И. был вызван в Москву для произнесения речи на торжественном юбилейном заседании по случаю празднованья стодвадцатипятилетия со дня рождения Пушкина. В переполненном зале Большого Театра, где собрались и представители правительства, и старые интеллигенты, (и проживавшие в Москве и для юбилея приехавшие), и множество всяких «работников умственного и физического труда», — выступили с ответственными речами (как гласили всюду развешенные плакаты) «Нарком А.В. Луначарский и проф.
В.И. Иванов». Так опять после многих лет они встретились на эстраде; и опять, как тогда, речи их противоборствовали друг другу; и опять, как тогда, блестящая атеистическая проповедь и горячий призыв к религиозному обновлению России были встречены одинаковым сочувствием слушателей, одинаковым взрывом бурных аплодисментов.
За время своего пребывания в Москве В.И. удалось выхлопотать разрешение на выезд с детьми в Италию. «Я еду умирать в Рим», — говорил он друзьям. Двадцать восьмого августа он выехал с дочерью и сыном за границу. Проведя по нескольку дней в Берлине, Венеции и Флоренции, они приехали в Рим.
«В округе древних алтарей» поэт, несмотря на все, вопреки всему, вновь пережил римское счастье, испытал прежнее «лирическое волнение». Вскоре по приезде он пишет «Римские Сонеты, из которых первый, озаглавленный «Regina viarum», начинается прямым обращением к свидетелю важнейших событий его жизни:
(Свет Вечерний)
«Л ее вновь увидел, вырвавшись из круга ее мук — агонию раздвоения души, не узнающей себя в своих внутренних противоречиях и яростно, в отчаяньи борющейся сама против себя самой». Так, содрогаясь, думал о своей родине В.И., когда он оказался стоящим на верной, не взрывчивой почве. Он огляделся: вокруг него мир — равнодушный и надменный, издевающийся над мрачными предвестиями, самонадеянный, пресыщенный; вокруг него люди изысканные и извращенные, но духовно примитивные невегласы, готовые все испытать и сочетать при условии, чтобы слова и поступки их не имели никакой действенной силы, инициативной, и ни к чему бы их не обязывали. И вдруг ему стало очевидно, что эта духовная тупость перекликается в какой-то полярной бесовской сопряженности с революционным неистовством. Его охватила гнетущая тоска. И Россия предстала перед ним страшнее чем раньше, когда он был включен в круг ее пыток. Но, всматриваясь в ее страшный образ, он увидел, что чрез искаженное болью лицо явственно проступает другой ее — строгий, смиренный, светлый лик.
В Риме 1924 г. В.И. понял: между двумя волями нет средних позиций. Все сводится к трагической диаде: δίχα πάντα διέσχισται «Пришел час,
когда должно решить идешь ли ты за или против Того, Кто есть единственный предмет ненависти апостолов Ненависти. Пусть каждый выбирает один из двух воюющих Градов».*
В Риме не было слышно похвальбы обезбоженного мира, мира, в котором В.И. было больно дышать. Но вот именно там и тогда чувство «вселенской разлуки» стало острее и болезненнее чем когда бы то ни было раньше. Разделение Церквей как аспектов одной Церкви — праведно. Враждебное разделение их — недопустимо. Взаимоотрицание и взаимопоругание христианских вероисповеданий отнюдь не похоже на живое своеобразие ангельских ликов семи Иоанновых Церквей. Ненависть и проклятия в области духовной, да еще внутри самой Церкви Христовой, становились для В.И. невыносимыми.
Думою и сердцем он все чаще и чаще возвращался ко времени своего общения с Владимиром Соловьевым, который за четверть века до того «утвердил» Лидию и его «в церковном послушаньи русском», и с той поры тихо, медленно, неизменно вел его к соединению со «Церковью Вселенской».
(Свет Вечерний)
Соборность не только задание, она есть условие sine qua non истинной церковной жизни. Каждая отдельная христианская Церковь должна быть ликом своеобычным Церкви единой. «Да будут едино, как Мы едино» (Иоан. 17. 22). И чудится поэту, что он слышит упрек Спутника по дороге в Эммаус: «О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать...» (Лука 24. 25).
В 1926 г., в день св. Вячеслава в России (4/17 марта) — В.И. пред алтарем св. Вячеслава в Римском Соборе св. Петра прочел формулу присоединения к католической Церкви (не обычную, а особую, составленную Владимиром Соловьевым) и затем в капелле над могилою Апостола, отстояв церковнославянскую обедню, причастился по-православному под двумя видами. На душе было спокойно и радостно: он «в первый раз почувствовал себя православным в полном смысле этого слова», в первый раз задышал полною грудью, обоими легкими; ему уже давно, задолго до той поры казалось, что он лишен одного легкого и задыхается. Соединяя в своем лице православие с католичеством, он не сомневался, что исполняет не только свой личный долг, но и долг своей родины, послушествуя назревшей, хотя и неосознанной, тайной воле народа своего к Единению.*
Он знал, что его будут порицать, что будут возмущаться, но это его не смущало.
Пред святыней инославной
Сердце гордое смирилось,
Церкви целой, полнославной
Предвареньем озарилось...
То не гул волны хвалы некой, —
Слышу гам: «Попал ты в лапы
Лестной ереси латинской,
В невода святого папы».
(Свет Вечерний)
Он знал, что его не поймут; он был спокоен.
Еще в 1925 г., жалуясь в частном письме к другу на горесть и тоску при виде духовной разрухи мира, В.И. говорил, что «ближе всех душе блаженный Августин» и, что он чувствует благотворное влияние этого святого на свою судьбу. Неожиданно осенью 1926 г. он получил приглашение переехать в Павию, в тот именно город, где покоится (в знаменитой, по своему художественному совершенству, гробнице) тело блаженного Августина. Стариннейший итальянский Университет Павии поручил В.И. чтение лекций по русской литературе, а тамошнее университетское Almo Collegio di S. Carlo Borromeo предоставило ему роскошное помещение и полное содержание в своем прекрасном палаццо чинквеченто с тем, чтобы он преподавал новые и древние языки студенческой элите и помогал пишущим докторские работы студентам беседами и справками по филологии, истории и литературе.*
Там, в полу монастырском уединении, В.И. пересматривал, проверял, переоценивал духовное наследие и культурные достижения человечества. Он с наслаждением перечитывал творения Отцов Церкви. В течение некоторого времени он столь пристально всматривался и проникновенно вдумывался, вчувствовался во дни и труды св. Иеронима, что вообразил, почувствовал себя монахом третьего столетия, которого, как Иеронима, осуждают Ангелы за чрезмерную страсть к древним писаниям: «Ты не христианин; где твой клад, там и твое сердце». То было в январе 1927 года. В.И. пишет свою «Палинодию».
И слышит он идущий
(Свет Вечерний)
«Палинодия» отнюдь не свидетельствует об каком-то отречении от Эллады. Она есть эхо, которое «родит поэт», поэтическое самоотожествление с душевной драмой св. Иеронима и — с другой стороны — она является в процессе размышлений о гуманизме диалектической антитезой, за которою непосредственно следует безусловное утверждение гуманизма как «Docta Pietas». Ведь первые христианские философы далеко не все и не всегда отвергали древнюю мудрость. Так св. Юстин, умученный в 165 г., учил, что все прекрасное и подлинно разумное в античных письменах становится достоянием христианства. Светом своим христианство озаряет и выявляет право узренное, но не сумевшее сказаться; оно хранит каждую йоту истинно духовного и делает его приобретением навсегда. «... всех приведу к Себе», говорит Иисус народу (Иоан. 12. 32). «Вселенский анамнезис во Христе — вот цель гуманистической христианской культуры».*
Келейное уединение В.И. в роскошном палаццо ренессанса нередко нарушалось посещениями французских, итальянских, немецких поэтов, писателей, философов различных тол ков. К «русскому поэту-мудрецу» в маленькую Павию со всех сторон стекались для бесед видные представители духовной культуры того времени. Бывали встречи душевно и духовно важные и научно плодотворные. Как-то раз нагрянул Бенедетто Кроче в сопровождении нескольких своих последователей; неожиданно образовался целый диспут на религиозно-философские темы.* Наезжали создатели и главные редакторы важных журналов, просили, требовали статей. В периодической печати разных стран появлялись статьи В.И., им самим написанные на соответственных языках. (В.И. всегда обдумывал свои этюды на тех языках, на которых писал. Потому нет не только их русских текстов, но нет ни черновиков, ни набросков, ни заметок.) По русски В.И. в ту пору писал, но ничего не печатал. По немецки в Германии была опубликована его книга о Достоевском.*
Осенью 1933 г. В.И. получил от Алексея Михайловича Дмитриевского письмо, сообщавшее о смерти Дарьи Михайловны. Она умерла в Харькове
22 июля 1933 г. После развода и прощания в Москве в 1895 г. В.И. со своею первою женой никогда не встречался: Дарья Михайловна следовала категорическому требованью своей матери, воспрещавшей свидания с Вячеславом. Но запрет такой не распространялся на ее дочку Александру. Дарье Михайловне очень хотелось, чтобы Сашенька ее сблизилась со своим знаменитым отцом. И после кончины строгой мамаши (при жизни ее Д.М. все же не решалась о том заговорить) она послала Сашу в Петербург на «башню». После тихой, провинциальной жизни в Харькове Александра в доме отца своего чувствовала себя чужой и неприкаянной. В.И. помнил ее веселой пятилетней девочкой, прелестно болтавшей по итальянски; в приехавшей к нему испуганной, молчаливой, до болезненности застенчивой девушке он никак не мог узнать прежнего милого ребенка. Он был ласков, но, вопреки всей своей светскости, он совершенно не знал что с нею делать и о чем разговаривать. Возрастом года на три старше Веры, по умственному развитию своему Саша оказалась далеко не на ее уровне и сдружилась со своей «маленькой» полусестрой — Лидией. Они вместе гуляли, но Саша была ко всему равнодушна; она даже не заметила великолепия и красоты Петербурга. Лидии, при всем ее богатом воображении и всей ее заразительной шаловливости не удалось расшевелить и оживить Сашу. Она казалась забитой, истощенной, чего нельзя было объяснить обстоятельствами ее жизни и характером ее воспитания. Ведь она росла единственным, обожаемым ребенком в доме Дмитриевских, и ее наперебой лелеяли мать, бабушка и дядя. Возможно, что недоразвитость Саши была симптомом наследственной в семье Дмитриевских шизофрении. Еще до Октябрьской революции Александра умерла от мозгового заболевания.
Дружеская связь В.И. с Дарьей Михайловной поддерживалась перепиской, которую мать Дарьи допускала. Порою переписка становилась весьма скудной, но она всегда возобновлялась. После отъезда В.И. в Италию, особенно после переезда его в Павию Д.М. стала писать часто, и В.И. ей аккуратно отвечал. Она забрасывала его и Лидию массой, довольно бестолковых поручений, которые ими по возможности исполнялись. На письмо Алексея Михайловича В.И. откликнулся незамедлительно. В ответ он получил некоторые из своих юношеских стихов и писем, хранившихся у Дмитриевских. Вскоре скончался и Алексей Михайлович.
Вины своей перед Дарьей Михайловной В.И. себе никогда не прощал: «Я с Дмитриевской развелся, это было очень сурово и жестоко, но я тогда, видите ли, был ницшеанцем... Теперь я это воспринимаю как убийство, ибо жизнь Дмитриевской оказалась совершенно разбитой.» Так корил себя В.И. в Баку, в начале 1921 г., когда он был поглощен
и оглушен недавней смертью Веры и, когда Д.М., не желая изменить свою жизнь (имея на то полную возможность) благополучно пребывала в своей среде, окруженная как в юности заботами матери и брата. Слова В.И. о «вине» записал ученик, с которым он часто и подолгу беседовал на разные научные и личные темы.* И в том-же разговоре В.И. предваряет свое самообличение откровенным сообщением о своем отношении к Дарье Михайловне до венчания, отношении, вскрывающем полную несостоятельность того брака: «В первый раз я женился в Москве, когда мне было двадцать лет и три месяца, на Дмитриевской. Я тогда души не чаял в ее брате. И, может быть, не люби я так брата, не женился бы на его сестре.»
Вопреки тому, что развод никаких трагических событий за собою не повлек, В.И. все же о «вине» своей говорил не только тому ученику, но многим друзьям и до и после тех бакинских бесед. По-видимому — неотвязное чувство вины вызывалось не эмпирическим фактом расхождения супругов, а чем-то другим, «что пало в недра духа», — чем-то инобытийным, что подымалось порою из тех недр на периферию сознания.
В детстве Вячеслав особенно любил и с волнением до слез слушал сказки о спящей красавице, заколдованной розе, о деве прекрасной, «в чьих-то чарах пленной», и о женихе ее, царевиче, который отыскивает свою суженую, узнает ее и спасает. В отрочестве и в юности Вячеслав читал романы Достоевского по мере того как они выходили в свет. (Ведь мать его не признавала существование недетских книг). Его поразила, глубоко и на всю жизнь, песенка Хромоножки:
Поразила его нежность этой женской души. Марья Тимофеевна молится не о счастье своем с возлюбленным, а об его душе, и терпеливо ждет его, тоскуя и спасаясь — ради его спасения.* А он? Избранник, носитель крестного имени (σταυρός — крест), изменяет Христу, предается Сатане, но изменяет и ему, изменяет «бесам»; не имея воли стать Иваном-царевичем, он не желает сделаться и лже-царевичем, изменяет всем и всему и вешается, как Иуда. Изменник — он губит всех женщин,
которые устремляются к нему как к суженому. Только верный, «чистый сердцем» жених может хранить и спасать порученную ему душу. Так Алеша Карамазов излечивает свою невесту Лизу. И Вячеславу чудилось, что ему поручена какая-то женская душа, он клялся хранить ее, мечтал стать рыцарем, спасителем любимой, суженой...
Когда под напором внешних семейных требований, Вячеслав решился на брак с Дарьей Дмитриевской, он внутренне, для себя оправдывал и объяснял такое решение вовлечением своей встречи с Дарьей в круг своих тогдашних любимых дум о спасаемой, зачарованной душе. Дашенька стала представляться ему не просто милой, хорошенькой девушкой, но «ангелом чистоты», душой, которую ему поручено хранить и которая, коли он ее покинет, достанется кому-нибудь другому, и этот другой ее обидит и осквернит. И угроза опороченья его ужасала. Конечно, во всем этом было много воображаемого, надуманного, никак действительности не соответствующего: мысль о спасении души светлым женихом была Дашеньке существенно чужда; ни о чем подобном она никогда не думала и не гадала. Но, самому-то Вячеславу во время тех сомнений и решений не минуло еще и двадцати лет, и он во многом был еще совершенный ребенок.
Как бы то ни было: между биографическим событием романа с Дарьей и глубинным строем тогдашних размышлений Вячеслава установилась и сохранилась крепкая ассоциативная связь. И как брак тогдашний оказался сопряженным с идеей о спасаемой душе, так впоследствии случившийся развод ассоциировался с мыслию о роковой измене — Ставрогина, Фауста?... И когда в разные периоды жизни В.И. думал о далекой Дарье, тогда «из глубоких омутов души» его «всплывали глухо печальные звоны», несоразмерно усиливавшие сердечное звучанье раскаянья и вины. Ничьей души В.И. в жизни своей не загубил. А выбери он тогда, когда стоял на перекрестке двух дорог, не тот путь, по которому пошел, хоть и считал его безумным и демоническим — он погубил бы свою суженую, которой грозила реальная опасность гибели и которая ринулась к нему в надежде спасения.
Религия в смысле душевного события «родилась из 'ты', которое человек сказал в себе тому, кого ощутил внутри себя сущим, будь то временный гость или пребывающий владыка.» Историк, конечно, знает изначальность внутреннего переживания в происхождении религии, но: «Доколе человек называл 'ты' существа вне его 'я' сущие,
religio могла быть только в смысле боязливой почтительности по отношению к окружающим человека духам и осторожной 'оглядки' на их скрытое присутствие.» Экстаз есть раскрытие антиномии личности. Создается внутренний опыт, раскалыванья нашего единого я на сферы «я» и «ты».
«Переживания экстатического порядка суть переживания женственной части нашего я, когда Психея в нас высвобождается из-под власти и опеки нашего сознательного мужского начала, как бы погружающегося в самозабвение или умирающего, и блуждает в поисках своего Эроса, наподобие Мэнады, призывающей Диониса.» Духовный стимул, побуждающий Психею к высвобождению, к угашению мужественных энергий, может иметь такую напряженность, что она жертвенно умерщвляет мужское я, «внутренне воспроизводя собою тип Мэнады — жрицы и мужеубийцы. Такова природа экстаза или 'выхождения из себя'», которое «в психологическом феномене являет снятие и упразднение граней личного сознания.»
Освобожденная Психея блуждает, ищет лучей духа, исходящих из нашего божественного центра, имя которому в учении браманов — Атман и «Сам», в христианской мистике — Небо и Отец в Небе. «Но эти духовные лучи реализуются для Психеи в ипостаси богосыновства (...) И на зовы Психеи-Мэнады мужское я как бы воскресает из смертного сна и облекается в светлое видение Сына, — если его умопостигаемое самоопределение есть в своей сущности тяготение к 'светлейшему солнца' и сверхличному средоточию личного бытия, если его последняя сокровенная воля in potentia, — не его воля, но воля Отца.» Тогда Психея узнает своего Жениха воскресшего и преображенного; она сливается с ним; и восстановляется тогда единство личности, но личность восстановленная «очищена» и «освящена», как говорили древние.
Но мужескому началу в личности предоставлен выбор между богопротивлением и осуществляющимся богосыновством. В случае демонического самоопределения нашей умопостигаемой воли Психея оказывается плененной чарами злых сил, ими «одержимой»; она безумствует, и пагубно ее «неправое безумие».
«Отвращение от сверхличного начала уклоняет волю мужеского я к его периферии, где освобождающаяся Психея встречает его в образе враждебного преследователя или коварного соблазнителя.» Она может бежать от него, на него напасть или им соблазниться. Психея соблазнившаяся «повторяет в своем переживании миф о Еве и Змии»; она замыкается и удаляется от вселенского начала.
Так писал В.И. в статье «Ты Еси»*, появившейся весною 1907 г., последней при жизни Лидии и ею особенно любимой. До тех пор он
воспевал состояния «восторга и исступления» в лирической поэзии, изучал формы античного оргиазма в научных работах; в essai 1907 г. он пытается раскрыть и показать внутреннюю жизнь личности, сложное взаимоотношение ее различных начал, экстаз как «правое» и «неправое» безумие, как спасение и гибель Психеи.
Участь Психеи, — песнь и кошмар, — продолжает волновать поэта. Среди стихотворений «Нежной Тайны» есть одно, будто чуждое духу других пьес:
Он идет, крадется, «к покинутой, в убогий дом», стучится.
Он входит. Она метнулась, «смертельным ужасом пьяна, вперив в убийцу взор»
Он ее крестит, молит о прощении. Она далекая, чужая ничего не понимает:
Стихи эти — запись действительно бывшего сна. В.И. проснулся, содрогаясь: в сонном видении он заглянул в бездну ужаса, своего ужаса. Образы те относились к архетипу Психеи (как сказала бы современная психология), Психеи заколдованной, безумной.
За несколько месяцев до первой мировой войны, в предчувствии грядущих роковых событий, задумавшись о судьбах своей родины,
В.И. вспоминает, к тому же архетипу восходящий миф в «Бесах» Достоевского:* «Николай Ставрогин — отрицательный русский Фауст, отрицательный потому, что в нем угасла любовь, и с нею угасло то неустанное стремление, которое спасает Фауста (...) Отношение между Гретхен и Mater Gloriosa то же, что отношение между Хромоножкою и Богоматерью. Ужас Хромоножки при появлении Ставрогина в ее комнате предначертан в сцене безумия Маргариты в тюрьме.» Песнь Хромоножки — «песнь русской Души, таинственный смысл ее сокровенного келейничества».
«Достоевский хотел показать в 'Бесах', как Вечная Женственность в аспекте русской Души страдает от засилия и насильничества 'бесов', искони борющихся в народе с Христом за обладание мужественным началом народного сознания.» Женское начало сокровенного народного бытия, «Душа-Земля русская стенает и томится ожиданием окончательных решений суженого жениха своего, героя Христова и богоносца: пускай безумствует она в пленении и покинутости, но изменника и самозванца под личиною желанного и долгожданного всегда узнает, и обличит его и проклянет.»
Но долгожданного она не забывает, устремляется к нему в тоске, чувствует вину свою перед ним: «Молюсь я, бывало, молюсь, и все думаю про вину мою великую перед ним». Хромота юродивой духовидицы «знаменует ее тайную богоборческую вину». Она грешна «некими первородным грехом естества перед божественною Любовью».
В конце 1914 г. и самом начале 1915 г. В.И. пишет два стихотворения, в которых расказывает свою сказку о внутреннем мире человека. Психея скитается со своим светильником: гордый рассудок заявил ей, что не нуждается в ее песне; он хочет использовать высшие силы нашего духа, святого святых нашего я, для своих магических целей:
А он сидит в покоях подземельных с Другом; там горят семь свещников, полны елея... «А где твоя Психея?», — спрашивает на утро «в кущах сада» Друг:
Второе стихотворение называется «Психея-Мстительница». Рассудок скудеет без песни и зовет Психею. Она жалуется: разучилась петь, стала блудницею, всюду ищет Его...
«Вот я пришла издалекаВ том-же 1915 г. В.И. написал трагедию «Прометей».* Это — трагедия действия. Под «действием» В.И. разумеет «решения и поступки характера зачинательного и воленалагательного». В противоположность творчеству, которое есть благое нисхождение из полноты, всякое действие несет в себе «внутреннее противоречие, — двусмысленность и самоотрицание действия, — а стало быть — и приятие, сознательное или бессознательное, его виновником вины и коры. Последняя, будучи, в качестве противодействия, в свою очередь действием, не только не восстановляет нарушенного равновесия, но и продолжает преемство тяжбы. Так плетется, звено за звеном, непрерывная цепь греха и возмездия.» Пробужденное нравственное сознание изобличает в действии неправду. «Слова, влагаемые Эсхиловым хором старцев в уста Агамемнона, стоящего на пороге рокового решения: «Что здесь не грех? Все — грех!» — заключают в себе целую философию действия: так, по крайней мере, философствует Трагедия. Но последняя изменила бы своей природе, если бы в то же время — и именно в силу противоречия, ею вскрытого, — не повелела человеку действовать.
Прометей значит Промыслитель. Он знает, что «единственным смягчением вины и муки действия служит бессознательность последнего: «'будь слеп, ковач, и глух'...» Но, Прометей — «мученик сознательности»; глаза его, «как бы лишенные век», чрезмерно зрячи. Решив похитить огонь, чтоб одарить им человека, он «препоясываясь к
действию, заранее признает, принимает и волит его односторонним, насильственным, содержащим в себе отпадение от божественного всеединства.» И распрю с богами он начинает «расколом своей внутренней полноты». Он молит родительницу свою, «глубинную Правду», Фемиду:
Так возникает женский двойник Прометея. Его воплощенная Психея. Чтоб слепить жену, пришлось призвать богов. Они работали все: Гефест изваял тело, Афина наставила разум, Киприда окружила прелестью; Оры убрали ее «в душистые цветы, Хариты — в злато». Она сама говорит:
Но Прометей даже и взглядом нежным не удостоил прекрасную жену. Он хотел одного — хотел создать божественный человеческий род. А Пандора ему нужна была лишь как орудие для дерзкого действия. Она сетует:
И Прометей их создал — так гласило эллинское сказание. А орфики учили, что Титаны растерзали младенца Диониса, напитались его плотью, и были за то испепелены огнем Зевса. Из пепла и дыма возникло человеческое племя. В.И. соединяет оба преданья:
В тлеющей золе, где догорало тело Титанов, еще «дышал огонь Младенца». И люди получились полу-титанические, полу-дионисийские. Прометей не мог умножить в них небесного огня. Тогда он «иной огонь добыть промыслил — от небесных молний». И опять Прометей последовательно и безлюбо пользуется Пандорой для осуществления своих надежд:
Прометей одарил род человеческий Зевсовым огнем. Но не был благодатен тот дар. Вытолкнув из себя «все женское душевного состава», оставшись только и «всецело мужем», Прометей отъединился, обособился; «а в каждом обособленном возникновении таится обращенное внутрь жало смерти». Промыслитель смерть приводит — не себе, а детям своим, — и приводит в преступнейшем ее виде: и убийство, и самоубийство. Знали о том три Эриннии, предвещали: «Сынам, — отец, — гроба...» И после первого убийства, братоубийства, обличают отца: «Убийца — ты...»
А Прометей?... Была ли им предвидена возможность такого ужаса? Ведь «Эринния, как наша совесть, никогда не говорит своему собеседнику, чего не знает издавна он сам.» Увидя бездыханные тела, люди начинают мятежиться: — «Мы умрем? — К чему рожденье?» Чем горячее, страстнее утверждают они жизнь, тем горше для них опыт смерти. В людях как в титанах осуществляется принцип индивидуации. Противоположение я и не-я отрицательно в своей сущности. Жизнеутверждение обращается в взаимопротивление, поглощение другого. Миф о Титанах, бросившихся на Младенца и его пожравших, это — «метафизическая генеалогия человеческой воли, — ее темничности, безумия, алчности, убийственности и любви.» Первое насильственное действие человека стало толчком, приведшим в движение роковое колесо необходимости; ненавистное подчинение ей люди силятся преодолеть мятежным требованьем свободы, диким противодействием. «Первенцы губительной свободы», они «первины рока и зачинатели титанической трагедии, именуемой мировою историей. Прометей людям для борьбы с богами выковал мечи, молоты, щиты, стрелы, и стрелы отравил; а они находят лишь — цепи, цепи, цепи. «Титанизму свойственно бескрылое сознание принудительности, чувство внутреннего детерминизма, которое так непохоже на радость совпадения
свободы с необходимостью, — эту божественную печать облагодатствованной души.»
Промыслителю изначала ведомо, что детьми своими он будет предан и распят. И все-же, он не только лепит их и оживляет, он дерзко и жертвенно похищает для них небесный огонь. В жертве своей для человека Прометей неизменен и целостен; «безусловно его саморасточение, самоопустошение, самоисчерпание, — 'истощение' (κένωσις), как выражали это понятие, говоря о тайне воплощения и искупления, наши старинные толковники священных словес эллинских.» Истощение Прометея было титаническим, не благодатным, не божественным. О божественном истощении знала мистическая община древних орфиков; в мифе — не всенародном, а эзотерическом, скрытом от непосвященных — говорит она о нисхождении в мир первородного сына Зевсова — Диониса.
А, когда Титаны растерзали Диониса, «насытились и пали пеплом дымным,» —
Дыханию этого Дионисова сердца ищет приобщить человека Прометей. Меньшего не хочет. Ни вошедшие в людей частицы горящего на земле Диониса, ни украденный для человека с неба огонь — того дыхания возместить не могут. А тот, кого люди именуют Зевсом — не Кронос Предвечный. И потому: когда вещая Фемида, мать, требует от Прометея, чтобы он «первины огня земного» вознес к небу, он слушается гордо и мятежно: — «Не по сердцу твоему завет исполнит сын! Одинок мой замысл...» И жертву Прометей приносит без благоговения — кощунственную жертву.
Не за «чрезмерную любовь к людям», не за похищение огня разгневался Зевс*: Океанида говорит Прометею:
Но разгневался он на Прометея за богохульное жертвоприношение, как разгневался ветхозаветный Иегова на Каина за богопротивную жертву.
Однако: хоть людям ведомый Зевс — только тень Сущего, он все же «воистину богоявление и энергия неизреченного, незримого Зевса. Сокровенный в недрах отчих Дионис — сердце Сущего — не захочет низойти к оскорбителям отчих икон, как бы мало сходства ни являли эти живые иконы с Тем, кого они должны знаменовать.» Отказывая подобиям и голосам Сущего — подлинным богоявлениям — в признании и благоговении, Прометей, «чтитель Сущего», обрекает себя на казнь.
Промыслитель знает: судьба человека ужасна. Действие «само кует свой плен», но он знает также, что первоначальная, правая воля «возрождается в другом действии, которое в свою очередь проходит тот же круг (...) Все преодолеваемое преодолевается в своей предельности. И пусть каждое новое преодоление будет новою виной, влекущей за собою свою кару: есть такая степень преодоления, которая вынуждает искупление.» И Прометей надеется, что дети его, в которых разгорится искра Диониса, что люди, его распинающие, в далеких далях времени — его спасут.
А Пандора? Извел Прометей из Тартара двух «глухонемых владык» — Бию (силу) и Кратоса (власть)
А, когда украв искры небесного огня, Прометей покинул Пандору на вершине горы, она проснулась «в семье богов». Но проснулась одна душа. Тело ее «в красе застылой» осталось на горной вершине «в узах на снегу»; и стражи стерегут его, погруженные в глубокий сон.
Прометей — в подземелье, у жертвенника кует, кует, кует.
Тогда появляется Фемида, садится у жертвенника. Прометей бессознательно склоняет голову на колени матери. И видит он Пандору, ведомую в узах двумя темными демонами. Он зовет ее во сне:
Фемида толкует, пророчит:
И мать делает все, что может сделать для страдальца-сына: дает ему «пред казнью долговечной крепительный и легкий сон...»
Торжествующий Зевс решил к «надменным смертным» послать Пандору с дарами в дар... но с условьем... Гермес низводит ее на ту вершину, где лежало ее тело; она ожила, и стражи пробудились; «на узде железной привели теснинами подземными» ее к людям. Она предстала пред ними в цепях, которые держат два исполина, и стала, улыбаясь, высыпать в толпу из золотого ларца розы, весенние венки, драгоценные венцы, ожерелья, запястья и всякие уборы. Толпа ликует. Пандора бросает пригоршнями золотые кольца.
Люди ловят кольца; образуются многие пары, — одни смущенные, другие счастливые. Только семь копьеносцев недвижно стоят в раздумьи. Пандора им:
Семь юношей простирают острия своих копий вместо рук; Пандора на каждое острие надевает по кольцу. И юноши ей:
Толпа требует признаний; и Пандора поверяет людям все о Прометее, о себе и о происхожденьи человека. И признается:
Толпа кричит: «Твой ворог, — твой мучитель, — Прометей! Где млат, клещи? — Скорей огня из кузниц!» Пандора толпу в ужасе останавливает: «Вас я во-время одуматься молю: Вы сердце разобьете мне с цепями. Отдайте Прометею
Моей мольбе: спасите Прометея,
Меня-ж предайте мужу моему
И палачу!
Всех дороже
Мне Прометей! Он — часть моей души.»
Но толпа неистовствует:
Народную признай законом волю! —
Тебя одну в царицы мы хотим!»
Пандора прислушивается: — «Хотите — все ль?» Толпа предлагает опросить всех:
Земля покрывается щетиною вонзившихся стрел. В Пандоре просыпается Психея-Мстительница. Она издает торжествующий крик:
«А, Прометей! Я отмщена...
Пандорой пленной будешь ты висеть
В оковах адамантовых на брови
Угрюмого Кавказа. Станет коршун,
Не горные орлы клевать.
Придет Пандора, станет у скалы
И посмеется над тобой, висящим,
Истерзанным, вотще зовущим смерть.
А вы, о юноши, концом копья
Со мною обрученные, — что молча
Поодаль стали? Жаль вам Прометея?
Что-ж не послали в землю вы стрелы
Иль копнем ее не прободали,
Дабы над вами воцарилась я,
Семь юношей вонзают семь копий в грудь Пандоры. Юноши эти — стражи огня подспудного жертвенника, на котором сам Прометей факелом первоубийцы Архата поджег смольные ветви, в знак неукротимой вольности и титанического восхождения. Обручение Пандоры с огнехранителями было обетом ее верности Прометею. И юноши знают, что переча ее мятежу и даже, пронзая копьями ее тело, они не нарушают, а исполняют ее подлинную волю.
И вот подле умирающей Пандоры появляется Прометей «с раскаленным клином железа в клещах». Он разбивает оковы и посылает юношей в подземелье к «вдовствующему огню». Кратос и Бия упавшими цепями связывают самого Титана. А Пандора зовет его, умирая: «О Прометей, возьми меня! Моя душа — твоя душа. Возьми же, Возлюбленный, назад живую душу! Тебя люблю единого!...» Кратос и Бия уводят скованного Прометея. Трагедия на этом кончается.
Кончается ли? В своих размышлениях о существе трагедии В.И. исходит «из мысли, облеченной в форму философемы лишь после Платона, но по своим корням гораздо старейшей Платона, — из мысли, что Аполлон есть начало единства, тогда как Дионис знаменует собою начало множественности (что и изображается в мифе, как страдание бога растерзанного).» Если символом единства является монада, то «символ разделения в единстве, как источника всякой множественности, был издавна подсказан учением пифагорейцев: это — двоица, или диада». Трагедия по своей природе, происхождению и имени есть искусство Дионисово, — «простое видоизменение дионисийского богослужебного обряда». Понятие диады предполагает первоначальное, коренное единство, в котором вскрывается внутренняя противоположность. Просто антагонистическое искусство, т.е. изображающее любую борьбу враждебных сил, не есть еще искусство диады. Так: борьба человека с силами природы может стать драматичной, но она не трагична.
Искусство, содержание и задание которого составляет раскрытие Диады, должно быть внутренне диалектическим. Целью его «будет показать нам тезу и антитезу в воплощении. (...) Разрешение изображаемого процесса должно заключаться в 'снятии', или упразднении Диады. Поскольку последняя будет представлена живыми силами, воплощена в личностях, — упразднению подлежат, следовательно они
сами: им надлежит совлечься себя самих, стать по существу иными, чем прежде, — или погибнуть.»*
Согласно внутренней диалектике живые силы, личности, воплощающие диаду в трагедии В.И., обречены на гибель: Прометей, устремляясь к Дионису, сам себе преградил единственно возможный путь к нему. Сын Иапета, род которого не участвовал в растерзании Младенца, Промыслитель решил исправить дело Титанов: человеком
Из персти, желавшей ожить, возникло племя его надежд. «Ему не нужно было ни супруги, ни наложницы». Но «Дионис, — бог женщин по преимуществу, — дитя, ими лелеемое, их жених, демон, исполняющий их своим присутствием, вдохновением, могуществом, то блаженным, то мучительным безумием избытка, — предмет их жажды, восторгов, поклонения — и, наконец, их жертва.»* Прометей надеялся, что люди за него испытают экстаз и пропоют молитвы и песни, но требовал он от них богоборства, не указывая ни цели, ни тайны.
А Психея изгнанная тоскует в «безотзывной пустыне»; жизнь в ней теплится воспоминанием о том
И вдруг — отклик. Не он, — толпа. На миг Пандора обманулась, обезумела неправо: все-же отклик. Обман увидела сама, и —заплатила смертью.
Но: — внутренняя диалектика «снятия» диады не однолинейна и не односмысленна. События «прозрачны» и прикрывают, открывая realiora. Расколовшиеся части ищут друг друга. Кенозис Прометея при мгновенном угашении властного сознания обнаруживает последнюю тоску его — по Пандоре. Она, умирая, зовет одного его. Смерть зиждительна. Страдание искупает. Трагедия показывает и другое «снятие» диады: — Оно — «огненная смерть в духе», совлечение самих себя, изменение до последних глубин.
Впервые это просвечиванье «реальнейшей» действительности сказывается в некоторой непоследовательности прагматической связи текущих событий. Зачем Зевс посылает Пандору в дар людям — «с условием». Ведь и без ее согласия на гибель Прометея, он титаном овладел, и знал, что овладеет. А поведение Пандоры отнюдь не соответствует
его воле. И это он тоже заранее знал. На этот вопрос автор трагедии отвечает словами Пандоры. Она, прося толпу не освобождать ее, отдать в оковах Прометею, пророчит:
Автор трагедии в своем Предисловии к «Прометею» толкует эти слова Пандоры: «В глубине глубин, в сущности сущностей, есть Зевс абсолютный, извечный Отец единородного Сына. Тот, кого именуют люди Зевсом, — его собственное имя: Кронид, — только тень «Самого» и полномощный наместник над темным царством явлений. Личины предмирного Зевса меняются — и, когда суровый древний Крон обернулся Зевсом-Кронидом, люди говорят, что новый миродержец низложил своего ветхого родителя.»
Еслиб Пандора прокляла, предала, покинула навек Прометея, то навек обрекла бы она его на мученья. К людям ради освобождения Пандоры, уже освобожденной и раскованной народом, Дионису незачем было бы нисходить; и не стали бы говорить люди, что ветхий царь сменен новым владыкой вселенной. Вот для чего Зевсу нужно было добиться согласия Пандоры.
Но зачем, почему Дионис, отвергающий Прометея, пришел бы спасать его женское я, оставшееся верным Титану? Или Пандора не только — женский двойник Промыслителя? Автор трагедии отвечает и на этот вопрос: Извечная Дева Персефона, родив Диониса, уходит, как и отец младенца, премирный Зевс, в сокровенные глубины Сущего. На месте «Самого» появилась его личина; на месте Девы темным зеркалом зияет ее женский аспект, как матери грядущих явлений. Этот аспект — Душа Мира, изначальная Земля, Матерь Гея. Фемида также лишь обличье неисповедимой Девы как и изгнанница Пандора. «Но лики вечной Женственности ближе к своему девственному прообразу, нежели мужские отражения верховного Зевса к источнику их света, — бытийственнее и глубиннее. Они как-бы лишь глядятся в поток времени, сами же пребывают вневременными сущностями.»*
Много лет В.И. ничего не писал о Психее. Но, когда в 1933 г. редактор журнала «Corona» попросил его указать старую статью свою, которую
он хотел бы опубликовать по немецки, В.И. выбрал небольшой этюд 1907 г. — «Ты Еси». Он решил статью перевести сам. В переводе он почти без изменений, почти целиком сохранил словесный и идейный состав, но уточнил формулировки и добавил к первоначальному тексту (в свободной немецкой передаче) свои стихи о Психее 1914/15 года в виде «Лирического Intermezzo».
Не успел он закончить работу над этой статьей как случайно прочел в книге «Prière et Poésie» своего любимого писателя Henri Bremond параболу под заглавием — «Animus et Anima». Парабола эта была написана поэтом Paul Claudel'ем зимою 1925 г. Она повествовала о неблагополучном супружестве между Animus и Anima, — рассудком и душой — и об их отношении к amant divin, которого В.И. называл Сам или Друг. В.И. был удивлен и обрадован: парабола представляла собою как-бы шутливый, остроумный пересказ его старой петербургской статьи, той самой, которую тогда переводил. Клодель, конечно, о той статье, написанной в России за восемнадцать лет до его параболы, ничего знать не мог. С В.И. они никогда не встречались. Впрочем, — совпадения такие не редкость в духовном мире. В.И. сослался на Клоделя, привел, принял его термины и назвал немецкую статью свою — «Anima». В 1934 г., старая, любимая статья Лидии Димитриевны появилась под этим новым заглавием в журнале «Corona».*
В Павии В.И. прожил восемь лет. На каникулы уезжал либо куда-нибудь к морю, либо в Швейцарию, чаще всего в Рим. В 1934 г. Флорентийский Университет единогласно выбрал В.И. ординарным профессором на кафедру по славистике. В ожидании официального назначения, что представлялось простой формальностью, В.И. раннюю осень 1934 г. проводил в Риме. Вакации кончились, в университетах уже начались занятия, когда из Флоренции пришло сообщение о неожиданном отказе: министр просвещения постановление факультета отменил, потому что В.И. не был членом фашистской партии, принадлежность к которой тогда для новоизбираемого профессора являлась обязательной. Флорентийцы, конечно, знали этот закон, но полагали, что для такой знаменитости как В.И. правительство сделает исключение. Исключения не сделали.*
В.И. остался в Риме. Без постоянного жилища и определенного заработка существовать было нелегко, но жить в Вечном Городе было радостно вопреки всем трудностям. Единственно, что римский Университет мог себе позволить, не испрашивая разрешения властей, это —
приглашать важного русского писателя и ученого в экзаменационные комиссии по промоции приватдоцентов. Прошло полтора года. От скитанья по чужим комнатам и маленьким пансионам В.И. начал заметно уставать Он решил снять квартиру и, наконец, начать жить семейно, домом. Нашлось, точно по волшебству, жилище на самом Капитолии с видом, даже и для Рима совершенно исключительным по красе и грандиозности. Ни дома того, ни улицы, ни вида давно уже нет. Улочка прижималась к левому фасаду Палаццо Консерватори и подымалась к Тарпейской скале, имя которой носила. Противоположная дворцу сторона улицы была застроена небольшими, старыми домами, возвышавшимися над обрывом, с улицы невидимым, срезавшим Капитолийский холм. С улицы — входная дверь в дом. Вестибюль в виде длинного, темного коридора. Направо — лестница в верхние этажи. В глубине коридора — квартира В.И. с семьею. Передняя (обуженное продолжение того же коридора), через маленькую комнату выход на балкончик, вернее крылечко в полтора квадратных метра величиною. И вдруг: прямо перед глазами Палатин с развалинами императорских дворцов, едва сквозящих сквозь густую зелень роскошных деревьев; наискось, налево внизу, далеко внизу Форум; за ним Колизей и весь Рим; а за церквами и башнями Вечного Города в одну сторону горы, в другую дали до моря.
С крылечка лестница спускалась в идиллический садик, окруженный старой стеною с прилипившейся к ней «пергола» винограда, тесно засаженный лилиями, розами и сказочно плодовитыми фруктовыми деревьями, музыкально оживленный старинным фонтанчиком, чьи вздымающиеся и падающие «журчливые» струи одни нарушали зачарованную тишину; в фонтанчике двигались вспыхивая золотые рыбки, по краям его ползали черепахи.
Зинаида Н. Гиппиус рассказала о «спокойной, счастливой жизни мудреца на Тарпейской скале».* (...) «Вот и волшебная лестница Капитолия... Обогнув Марка Аврелия, мы идем по узкой улочке, меж старых зданий. Мы уже на знаменитой скале (...) С крутой улочки в Дом, где живет Вячеслав Иванов, нет ни одной ступени. Но старые дома на Тарпейской скале с неожиданностями. Если через переднюю и крохотную столовую пройти в стеклянную дверь их балкончика, там — провал, и длиннейшая по наружной стене лестница: шаткая, коленчатая, со скверными ступенями, похожая на пожарную. Она ведет в темный, густой садик. Но пусть об этом садике скажет сам его хозяин-поэт, в стихотворении, только что написанном и посвященном постоянной своей сотруднице, помощнице в научных работах.» И далее Зинаида Гиппиус приводит стихи В.И. о «нагих мощах Рима» и о «Журчливом садике».*
Скромные клетушки на виа ди Монте Тарпео отнюдь не походили на просторные покои Павийского дворца, где в оконной амбразуре комнаты В.И. умещались на трехаршинном отстоянии друг от друга, вдоль толщи стен, мощность которых была открыта проемом, — два письменных стола. Но в монументальном палаццо Борромео, где по традиции ректором был ученый прелат, царила полумонастырская тишина, время от времени прерываемая в помещении, занимаемом В.И., голосами дискутирующих важных посетителей. А на «скале», как стали звать капитолийское жилище В.И., гости толпились с утра до поздней ночи. Поток их сожители поэта с тру дом прерывали, чтобы дать хозяину покой и время для работы. В.И. невольно притягивал людей: у него бывали, как и в далекие годы, не только видные и невидные писатели, художники, ученые — к нему за советами по личным, интимным делам обращались самые разные люди всех возрастов, к нему за научными справками и для разрешения сомнений в различных областях духовной культуры и просодической техники устремлялись учащиеся университетов и семинарий.
Радостными бывали встречи со старым, верным другом Фаддеем Ф. Зелинским. Член академий различных стран, доктор honoris causa многих европейских Университетов, почетный гражданин города Дельф, Зелинский имел пристрастие к международным конгрессам, и, часто выезжая для участия на них из Варшавы (в тамошнем Университете он занимал кафедру классической филологии), он, в какую бы страну, и в какой бы город ни был приглашен, всегда умудрялся найти время, чтоб заехать в свой любимый Рим. Из русских парижских гостей чаще всего бывали у В.И. Дмитрий Мережковский с Зинаидою Гиппиус. Путешествуя почти каждый год по Италии, они во время своих двух-трехнедельных пребываний в Риме, чуть не ежедневно посещали В.И. на Тарпейской скале. Особенно оживленными бывали редкие появления Бунина. У него как и у В.И. ум был игристый как шампанское, и, о чем бы ни шел разговор между ними, всем кругом становилось весело.
После двадцатилетнего пребывания на чужбине В.И. начал выступать в зарубежной периодической печати: по просьбе Бунакова (Фондаминского) он в 1936 г. дал в «Современные Записки» свои «Римские Сонеты», написанные в 1924 году. И с тех пор до осени 1939 г., когда издание журнала было прервано войной, в каждом почти № «Современных Записок» появлялись ранее неизданные стихи В.И. Гонорара В.И. просил ему не высылать, деньги откладывать для авторского издания того, что ему захочется на свой счет опубликовать. Так, 28 августа 1939 г. (в день св. Августина) вышла в Париже маленькая книжечка, оформленная по вкусу автора — мелопея «Человек».
Не прожил В.И. и месяца на Капитолийском холме как однажды
пришел к нему человек, сразу восхитивший его совершенством своего облика, соединением чего-то воински-решительного, действенно-смелого и тихого, келейно-смиренного. Он казался явлением рыцаря-крестоносца. То был монах высокого роста с правильным чертами бледного лица. Скульптурность этих черт преизбыточно оживлялась большими, темными глазами, излучавшими внутреннее горение. Он представился: — «Филипп де Режис».* Хоть гость и хозяин встретились впервые, но сразу они почувствовали себя старыми друзьями. Отец Филипп предложил В.И. стать преподавателем славянского языка и читать лекции по отечественной литературе в «Русской Католической Семинарии», которой он состоял ректором. Для В.И. то была радость: Место — более чем скромное, но все-же что-то определенное и постоянное; а главное — работать с таким человеком! К началу следующего учебного 1936/7 года В.И. получил и от Pontificium Institutum Orientale — одного из Ватиканских университетов — предложение взять на себя ведение курса по изучению славянского языка. В Семинарии и в Институте он встречался с серьезными учеными в области теологии, философии и литургики, что было научно и духовно плодотворно; а многие из его талантливых, жертвенно-миссионерски настроенных учеников стали его молодыми друзьями.
Позднею весною 1938 г. В.И. был позван на частную аудиенцию к папе Пию XI. Случилось это потому, что в течение последних лет многие профессора и ученики Семинарии и Института зачитывались «Перепискою из двух Углов» и особенно добавочными к ней, письмами В.И. к Дю Босу и А. Пеллегрини («docta pietas»). Отцу Филиппу и отцу Иосифу Швейгелю,* специалисту по вопросам литургики, захотелось представить эти тексты и их автора папе Пию XI, который сразу согласился принять известного русского поэта и мыслителя.
Папа Пий XI, — человек непреклонной воли, решительный, порывистый, страстный, дерзостный и порою дерзкий, — в 1937 г., едва и не вполне оправившись после тяжелой, грозившей смертью болезни, продолжал по прежнему смело, воздейственно поступать и много работать. Пий XI принял В.И. без свидетелей в своем частном кабинете. На В.И. аудиенция та произвела большое впечатление. Он охотно об ней рассказывал. В.И. был поражен переменою во внешнем облике Пия XI, которого он в двадцатых годах за время своего римского пребывания, много раз видел перед алтарем и на общих приемах. С трудом отожествил В.И. крепкую, крупную, упругую фигуру тогдашнего Пия XI со светлым, хрупким, хрупким образом человека, который его, вошедшего в комнату, ласково звал, манил слабым движением руки. И была Рука, прежде загорелая, белой, и белым было, прежде смуглое лицо. И странно лицо и руки эти превосходили своей белизной папские белые
одежды. Весь образ Римского патриарха стал нежным, тихим, духовно прозрачным. Но в течение аудиенции В.И. убедился, что этот новый, хрупкий Пий XI не утратил своей неколебимой воли и всегдашней готовности на опасный, ответственный шаг.
В конце долгой беседы папа сказал, что народы Запада и России вскоре подвергнутся тяжелым испытаниям, но затем наступят лучшие времена, прекратится противоестественный разрыв между церквами и осуществится вожделенное Единение. Тогда В.И. возразил, что русские теологи и мыслители много говорили и писали о соборности, что он сам всегда переживал и переживает церковное разделение как вселенское бедствие и как свой духовный ущерб, но, что он не надеется не только на соединение церквей, но и на их примирение в ближайшее, наше время, в наш век. Папа, такой отечески ласковый, вдруг возмутился, вспылил, воскликнул: «Вы сомневаетесь?! Такое сомнение неправедно; оно недопустимо. Я верю: Единение будет, будет!» И опять он стал тихим, прозрачным; сказал, улыбаясь: «А ведь Вы то сами не только теоретически утверждали необходимость единения, но и пошли по пути экуменизма». И, благословляя гостя, папа Пий XI вослед уходящему В.И. много раз повторял: «Credo, credo — верю, верю»...
Летом 1936 г. пришло предложение от швейцарского издательства Benno Schwabe опубликовать по немецки труды В.И. о Дионисе. В.И., конечно, с радостью согласился, но под условием, что перевод проверит он сам и добавит к старому тексту новые примечания. Ведь в последний раз он подготавливал материал для этого текста в Риме в 1913 г.; за время войны и революции в Россию мало проникало исследований об античных культах. В.И. не сомневался в верности своих узрений, но это не умаляло живого интереса его к науке запада за почти четверть века.
В.И. начал с того, что послал издателю последнюю из своих книг. Перевод «Диониса и Прадионисийства» на немецкий яз. был выполнен быстро и точно. Но В.И. всегда утверждал, что подлинная точность в переводе не достигается внешней передачею фразы за фразой, она требует проникновения в самую мысль автора, требует и мысли этой нового оформления согласно законам иного «словесного царства». В.И. стал переделывать перевод, т.е. делать его заново. А к тому же: едва он принялся за занятия в библиотеках для обновления примечаний, как у него возник ряд новых проблем, и работа превратилась в переработку всего текста. Издатель торопил. Автор медлил.
Время шло. Вспыхнула война... В течение первых двух ее лет издатель упорно настаивал на присылке «Диониса». Потом он умер. Книга так и не вышла.
Хотя В.И. в то время был увлечен воплощением совсем иных «любимых дум»· но Элладе он не изменял: поэт и литературовед Алексис Раннит, приехав в Рим, посетил В.И. за несколько месяцев до его смерти. Он вспоминает: «На прощание я спросил поэта что он думает о будущем европейской мысли. Он ответил мне улыбаясь, что ничего не знает о судьбах европейской культуры, но одно он знает наверное: если ему на том свете не дадут возможности читать, говорить и писать по-гречески, он будет глубоко несчастен».*
И в поздний час свой, 27 сентября 1944 г. В.И. записывает в «Римский Дневник»:
Язы́ков правду, христиане,
Мы чтим: со всей землей она
В новозаветном Иордане
Очищена и крещена.
О Слове Гераклиту голос
Поведал, темному, темно;
И шепчет элевсинский колос:
«Не встанет, не истлев, зерно».
Так говорило Откровенье
Эллады набожным сынам,
И Вера нам благоговенье
Внушает к их рассветным снам.
Вскоре по переезде на Тарпейскую Скалу дочь В.И., Лидия Вячеславовна получила «инкарико» (экстраординарную профессуру) в той самой римской консерватории Santa Cecilia, которую в первые годы своего пребывания в Риме она блестяще кончила сперва по композиции, потом по органу. Сын В.И. Димитрий Вячеславович после окончания Университета в Aix-en-Provence жил стипендиатом в Страсбурге, где готовился к государственному конкурсному экзамену Agrégation de l'Université. На все каникулы он приезжал к отцу — домой. «Возвращение домой» было для Димы (так его звали в семье) новым понятием и совершенно неизведанным переживанием, радостным после долгого, с детских лет скитальчества по разным городам и странам, из гостиницы в гостиницу, из пансиона в пансион.
Мрачные тени опять стали предвещать приближение страшных мировых событий, но до времени жизнь на «скале» текла счастливо, спокойно и верилось, что разлуки больше не будет.
На Капитолийском холме В.И. прожил без малого четыре года. Поселился там в середине марта 1936 г. А осенью 1939 г. (война уж началась, но Италия еще держалась нейтрально) пришел Муссолини на Капитолий, стал у самой скалы на via di Monte Tarpeo, т.е. подле дома, где жил В.И. и ударил своим пресловутым piccone (своей киркой) по земле, в знак того, что улица подлежит уничтожению: «Не подобает убогим домам стоять на царственном Капитолии».
На месте сносимой улицы собирались построить бельведер для туристов. Но в Риме всякое разрушение, идущее вглубь земли, неизменно превращается в раскопки. Когда убрали все строения, и открылся склон холма, то у подножия его обнаружилась часть той «священной дороги», по которой через Форум триумфальные шествия древнего Рима двигались к храму Юпитера. И оказалось, что именно под «журчливым садиком» она, Via Sacra, образовывала круглый изгиб, чтоб подыматься на холм, к величайшему святилищу древнего Рима.
Раскопки начались за несколько месяцев до вступления Италии в войну и кончились в самый разгар ее. Уже года через два после знаменательного удара киркою священная дорога была открыта, и головоломная археологическая загадка о направлении ее по выходе из Форума, была, наконец, разрешена.
Под Новый 1944 г. у В.И. (не на Тарпейской скале, конечно,) собралось несколько друзей, говорили о вожделенном мирном времени, просили поэта прочесть стихи о сказочном доме на Капитолии, те самые, о которых писала Гиппиус:
Журчливый садик, и за ним
Твои нагие мощи, Рим!
В нем лавр, смоковница и розы,
И в гроздиях тяжелых лозы.
Над ним, меж книг, единый сон
Двух, сливших за рекой времен
Две памяти молитв созвучных, —
Двух спутников, двух неразлучных...
Сквозь сон эфирный лицезрим
Твои нагие мощи, Рим!
А струйки, в зарослях играя,
Поют свой сон земного рая.
(11/24 июля 1937 г.)
— «Воображаю, как Вам грустно вспоминать о Вашем изгнании из земного рая, Вячеслав Иванович!», воскликнул после чтения близкий друг В.И. портретист Рима, архитектор-художник Андрей Яковлевич
Белобородов.* В.И. задумался: — «Нет, сказал он, тихо улыбаясь, не грустно. Все благословенно: ведь нашли Via Sacra». И в ту же ночь он в стихах рассказал как перестали петь в зарослях струйки и как вышли из земли священные камни, скрывавшиеся под его милым садиком.
И вдруг умолкли... Рушит лом
До скал капитолийских дом;
Топор с мотыкой спотыкливой
Опустошают сад журчливый.
И разверзаются под ним
Твои нагие мощи, Рим!
Здесь колесница миродержца
На холм влеклася Громовержца.
Священный путь неравных плит
Авгур святил и стлал Квирит...
Сойди в бессмертное кладбище,
Залетной Музы пепелище!
Римский Дневник (1 января 1944 г.)
Срок для выселения после удара киркою был дан трехмесячный. Посчастливилось найти квартиру на Авентине, куда В.И. с семьею и переехал в начале января 1940 г. При новом жилище не было журчливого садика, в окна его не входили «нагие мощи», башни, церкви и вековые деревья Вечного Города, но вид все же чудесный. А главное: сидя за своим письменным столом, перед стеклянной дверью балкончика, В.И. видел на фоне бесконечного неба пальмы садов, окружавших небольшие виллы, террасы, увешанные вымытым бельем, милые черепичные крыши, а за ними, вдали — то серебристый, то синий Купол св. Петра, венчающий город. А из окон других комнат открывались просторы: за монументальными и живописными развалинами терм и за древнейшим египетским обелиском — в одну сторону подымалась красавица вершина св. Дженнара, а в другую растилалась вся цепь Албанских гор.*
Сквозит из рощ Челимонтана.
За Каракаловой стеной
Ковчег белеет Латерана
С иглой Тутмеса выписной.
...
Пусть на закат простор застроен, —
Все ж из-за кровель и белья
Я видеть Купол удостоен.
(Римский Дневник 1944 г.)
Настроение было тревожное. После нацистского нашествия на Польшу, Бельгию, Голландию и Францию к Гитлеру присоединилась в июне 1940 г. Италия по воле Муссолини, против воли короля и народа; нехотя слушаясь, шли на фронт, сперва далекий, вне итальянской территории.
Диму война застала в Париже. Долго не приходило никаких известий ни от него, ни об нем. Наконец, между оккупированной нацистами Францией и «союзницей» нацистов Италией (слово союзничество — эвфемизм той-же оккупации) образовалась открытая, официальная связь, и переписка стала возможной, даже и помимо Красного Креста. Тогда В.И. узнал, что Дима цел и невредим, но страх за него не прошел: от воинской повинности он был освобожден по причине поврежденной правой руки, но жил он в Шартре, а налеты на Париж и окрестности свирепствовали. Из России, вступившей в войну в июне 1941 г., приходили ужасающие сообщения о диких битвах и разрушениях. Постоянно долетали слухи о гибели друзей.
В начале 1942 г. Лидия Вячеславовна получила повышение: ординарную профессуру по гармонии; то было бы, конечно, счастливым событием, если б назначение не пришло в новооткрывшуюся Консерваторию в Cagliari. Калиари — главный город острова Сардинии; пароходы тогда не ходили из-за войны; приходилось перелетать на маленьких, плохеньких самолетах (хорошие были отданы войскам), что было опасно; к тому же: английский воздушный флот контролировал передвижения на Средиземном море и обстреливал все, казавшееся подозрительным; часто бомбардировали аэропорт Эльмас, находившийся в семи километрах от Кальари. Все эти волнения подрывали здоровье В.И.; в отношении Лидии помогли ему милые друзья.
В первые же дни после приезда в Рим В.И. познакомился и вскоре близко сошелся с семьею Синьорелли. Анджело Синьорелли был человеком замечательным. Профессор Университета, видный врач, он брал большие деньги с богатых пациентов, чтобы даром лечить, снабжать лекарствами и кормить неимущих. При этом он был страстным любителем древнего и новейшего искусства. Дом его представлял собою маленький музей этруских и римских ваз, чаш, статуэток; ценнейшее собрание монет свидетельствовало о больших знаниях их собирателя. Он угадывал, поддерживал и выдвигал незамеченных художников, зачастую становившихся знаменитостями. В римском «Салоне» его жены, Ольги Ивановны Резневич, женщины большой духовной культуры, объединялась интеллектуальная и артистическая élite Европы. Врач по образованию, она, во время первой мировой войны, заведовала целой клиникой, заменяя мужа. И в то-же время «для души» переводила с русского на итальянский «Бесы» Достоевского.
После войны она бросила медицину и занялась литературой. Подруга Елеоноры Дузе, она стала автором книги об ней. Книга эта, блестяще написанная, богато документированная неизданными материалами, получила должное признание и была переведена на разные языки.
Лишь только В.И. заболевал, Анджело Синьорелли сейчас-же к нему являлся; в военное время доставал для него недоступные лекарства. Муж дочери Анджело и Ольги — проф. Луиджи Вольпичелли, видный педагог — теоретик и деятель в области народного образования, выхлопотал для Лидии перевод в Рим. На радость В.И. она с начала 1943 г. не покидала более его Авентинской квартиры.
События летели. Война стала принимать катастрофический для Италии оборот. Хоть Рим и был объявлен «открытым городом», но 19 июля 1943 г. американские самолеты в течение трех часов его бомбардировали и по ошибке разгромили старинную базилику Сан Лоренцо, кладбище и все окрестные улицы с их большими, многолюдными домами. Погибших, как говорили, было одиннадцать тысяч. Число это, вероятно, сильно преувеличено, но несомненно, что убитые насчитывались десятками сотен. Рим дрогнул. Раздражение против Муссолини, почти всеобщее, отчасти подспудное, вырвалось наружу. Началось как всегда сверху: 25-ого июля 1943 г. самый авторитетный партийно-правительственный орган — Gran Consiglio — отказался одобрить военные планы своего Duce (вождя) и голосовал против него. Муссолини отправился к королю, получил «отставку», но тут же был задержан и отправлен на маленький остров Понца; оттуда вскоре переведен в центральную Италию, и водворен в маленький домик, уединенно стоявший на одной из вершин Апеннинских гор. Генерал Бадольо был назначен главою правительства; после двусмысленного заявления, что «война продолжается», он начал тайные переговоры с союзниками о перемирье. Оно было заключено в начале сентября; конечно, тайно; но немцы прослышали о нем и решили овладеть Римом. Что столицу отстоять не удастся, в этом никто не сомневался. Король бежал с семьею и правительством Бадольо в Пескару, потом в Салерно, уже занятое союзниками, которые его приняли полу-дружески, согласились и впредь считать его главой страны, а новое правительство, им привезенное, признать законным, но с условием,
чтобы король по окончании войны отрекся в пользу сына. А немцы тем временем подступали к Риму.
Вскоре после назначения Бадольо главой правительства Диме удалось перебежать границу и добраться до Рима. Как-то утром вдруг, точно чудом он появился на Авентине. Для В.И. то было сказочной радостью. Но... неожиданный приезд Димы случился в день восьмого сентября. Именно в этот день немцы приближались к стенам города. Дом, в котором мы жили, стоял близь этих стен и задней стороной своей выходил на пустыри. Немцы шли с моря, прямо на Авентин. Растилавшиеся сразу за домом на большое пространство луга представляли собою удобное поле для сражения. Пополудни грянул настоящий бой. Он стих к ночи, дико ожесточился с восходом солнца. Грохотали танки. Падали люди. В окна летели пули...
Десятого сентября весь Рим оказался в руках немцев. Наступили для Италии трудные времена: Муссолини, спасенный, похищенный по приказу Гитлера, вылетел на немецком аэроплане на север и образовал правительство в городке Сало. Часть армии итальянской осталась с ним и продолжала воевать с немцами против союзников; другая часть войск на юге под началом наследника престола Умберто пошла воевать с союзниками против немцев. В Италии как и в других, нацистами занятых странах, возникли партизанские отряды. Немцы «защищали», союзники освобождали, одни бросали снаряды с неба, другие взрывали их на земле, — все разрушали старинные, драгоценные городки и города Италии.
Чтобы освободить Рим, где свирепствовали нацисты, союзники принялись усердно бомбить Вечный Город и его Castelli. С конца января налеты стали повторяться ежедневно. Первого февраля стрельба разъярилась. Над нашими головами, сотрясая стены, пролетела с диким грохотом и воплем стая, созданных человеком, смертоносных, внешне красивых чудовищ. Издали послышались взрывы: «На этот раз пронесло!». Лидия в то утро была в Консерватории. Едва то стало возможным она выскочила на улицу и побежала домой (другого, более скорого и удобного способа сообщений тогда не имелось). Мимо нее проезжали фургоны Красного Креста, нагруженные окровавленными человеческими телами; а всюду, на аллеях и скверах деревья, дыша и зеленея, доверчиво тянулись к солнцу. Лидия нарвала несколько веточек душистой, расцветающей мимозы и принесла их отцу.
(Римский Дневник 1944 г.)
1 февраля.
Рим из уважения к его памятникам все-же старались уберечь от разрушений, и бомбили его «только вне стен». Но стены-то в Вечном Городе аврелиановские, т.е. построенные в 275 г., и многие из ценнейших памятников Рима стоят «вне стен». Среди них — старейшие христианские базилики; некоторые как Сан Паоло, Сан Лоренцо даже и называются — fuori mura.
Мы жили в непосредственной близости от «стен». Когда вне их падали бомбы, грохот взрывов смешивался с грохотом валившихся строений, и казалось, что вот-вот рухнет и наш дом.
Налет подобный трусу, —
Дом ходит ходуном,
Воздушных Гарпий гром
Ужасен и не трусу.
Мы к смертному искусу
Приблизились и ждем;
Пречистой, Иисусу
Живот наш предаем.
3 марта.
За Диму было страшно: нацисты, предвидя конец, остервенели. Одним из их излюбленных занятий являлось похищение молодых людей среди бела дня. А Дима нашел себе работу в Ватикане и каждое утро шествовал взад и вперед через весь город. Мучительная оккупация длилась девять месяцев. И вот: как в сказке, точно по мановению волшебной палочки, вечером 4-ого июня 1944 г. без единого выстрела в Рим вошли союзные войска.
...
Вот какова была простая
Развязка мрачной кутерьмы.
Глядим оторопело мы.
...
5 июня.
Через несколько месяцев после освобождения Рима, когда война была еще в полном разгаре, В.И. вспоминает:
Рассказать — так не поверишь,
Коль войны не пережил,
Коль обычной мерой меришь
Моготу душевных сил, —
Все, чего мы натерпелись,
Как под тонкий перезвон,
Что ни день каноны пелись
Безыменных похорон,
А волчицей взвыв сирена
Гонит в сумрак погребов,
Голосит: приспела смена
Уготованных гробов, —
Как бездомные бродили,
Где-то крылися в ночи,
Как заложников ловили,
Уводили палачи, —
Как... Но нам ли клясть былое?
С наших согнано полей,
На соседей лихо злое
Лише ринулось и злей.
27 октября.
И вдруг в это трудное, роковое время неожиданно для самого В.И. в нем «взыграл родник запечатленный», и бил ключ этот в течение всего 1944 года. Стихи являлись непосредственными лирическими откликами на события дней и тихими раздумьями.
Кроме «Римских Сонетов» за почти двадцатилетнее свое пребывание в Италии (с сентября 1924 г. до 1-ого января 1944 г.) В.И. написал двенадцать стихотворений. За один 1944 г. их возникло сто восемнадцать. Прощаясь со своим «лирическим годом», в его последний день поэт благодарит его за то, что он «приводил, послушен поступи светил, мысль к ясности и чувства к строю». Он —
Просмотрев написанное, В.И. увидел, что получился дневник в стихах — «Римский Дневник 1944 г.».
Задолго до выезда из России В.И. собрал стихи свои, написанные после «Нежной Тайны», стихи, рассеянные по страницам периодической печати или вовсе неопубликованные. Эта новая книга лирики была готова еще до смерти Веры, и В.И. собирался сдать ее Сабашникову, которому она была обещана; но по обыкновению своему он медлил и откладывал печатанье. Новый сборник он хотел назвать «Арион», взяв эпиграфом к нему заключительные строки пушкинского «Ариона»:
В.И. любил миф об Арионе, спасенном дельфинами. Певец был спасен за песни, для песни... Но заглавие такое подходило не ко всем пьесам и циклам сборника: стихи о памяти, богопознании, смерти требовали иного наименования. В.И. стал искать его: — «Быть может 'Чистилище'?»* В России он книги лирики не издал и увез с собою стихи в Рим. В 1939 г. он решил при помощи «Современных Записок» в Париже напечатать сперва отдельной книжечкой «Человека» (что он и успел осуществить), а затем опубликовать, наконец, весь сборник. Он окончательно отобрал и распределил по отделам все и в России и в Италии написанные песни. Колебался между заглавиями «Чистилище» и «Затворенный Рай». Грянула война. Когда после 1944 г. В.И. решил включить в книгу лирики и свой «Римский Дневник», он начал сомневаться в точности прежде найденных заглавий.
В крещенский вечер 1945 г. я подошла к В.И., почему-то твердя полушепотом молитву мученика Афиногена, которую В.И. с детства любил: «Свете тихий, святыя славы Бессмертного Отца Небесного, Святого, Блаженного, Иисусе Христе. Пришедше на запад солнца, видевши свет вечерний, поем...» — «Да, 'Свет Вечерний', — прервал Меня В.И., — я как раз об этом думал. Но читатель решит, что «Свет Вечерний» сказано вместо «Senilia». И к тому же «Свет Вечерний»
напоминает «Вечерние Огни». Кто догадается откуда эти слова и что они значат?» Я ответила: «Разве так уж важно догадаются или не догадаются. А, быть может, кто-нибудь и догадается. Довольно одного». На этом разговор оборвался.
По окончании войны оксфордские друзья предложили В.И. издать его стихи. В.И. отдал им готовый сборник и, не раздумывая, озаглавил его — «Свет Вечерний».*
В «Римском Дневнике» форма стихов аскетически ускромнена. Прежней преизбыточной просодической роскоши не найти. Мастерство, преодолев технические трудности, играючи затулилось, упряталось в простоту. «Жар сил, до-бела накаленный, охлады хочет ключевой?»
Образы пронизаны тихим, ясным, вечерним светом. Пред лицом «массивных событий» поэт задумавшись, вспоминает:
а, когда его, уже не отрока, жизнь ужаснула зрелищем «осатанелого шквала», бьющегося «в доски» его каюты, тогда он понял,
«Свете тихий» имеет силу необоримую. Самым тяжелым событием в жизни В.И. была смерть Лидии Зиновьевой-Аннибал. Прошло тридцать семь лет. В годовщину ухода жены он ее поминает:
Шепчет: «Светом повеяло,
Христос родился».
Отпустил, что содеяла, —
И в Нем ты — вся.
Содроганье последнее —
И застыли уста.
Есть ли слово победнее
Этой вести Христа?
(17/30 октября)
Тихим светом, ею увиденным, освятилась его жизнь:
Однако: свет этот не застилал зрения, не занавешивал мрака, не умает чувства ужаса при виде трагедии человеческой судьбы. «Хирурги белые», как зовет поэт «неба действенные силы», не насилуют, врачуют когда и сколько человек им дозволяет.
И, гнойник хульных язв, растленный Человек,
Пособник Дьявола злорадный,
Исток отравленный несущих скверну рек,
Не отдан вами Смерти жадной.
Целите вы, что тварь Творцу дает целить,
И мнится вам, что не достанет
Христовой крови всей — смоль мира убелить,
Но капать Кровь не перестанет.
И опять как встарь раздается приказ человекам: — «Выбирайте!»
В последнее благоволение человека В.И. верить не переставал; о» знает — скорбь, и злоба, и разруха делают «участливей сердца».
Но человек своеволен и свободен, и за все, им на земле соделанное и подуманное, ему придется отвечать, отвечать не только перед Высший Судиею, но и перед высшим судом в самом себе.
Но на себя, на лицедея,
Взглянуть разок из темноты,
Вмешаться в действие не смея,
Полюбопытствовал бы ты?
Аль жутко?... А гляди, в начале
Мытарств и демонских расправ
Нас ожидает в темной зале
Загробный кинематограф.
В.И. с ужасом глядит на «массивные события», с возмущением откликается на бесчеловечные насилия и жестокости человека; но все утишено, умудрено молитвой; и ближе всего душе — блудный сын. «А
посох мой доверил Богу, — пишет он в день своего рождения, — и не гадаю ни о чем...» Он спокойно, почти вожделенно ждет того часа, когда
(16/28 февраля)
Отец ждет и дождется... Бессмертие? С этого вопроса начинается «Дневник». Не только великое и героическое, — малое, робкое и хрупкое вымаливает себе спасенья «у беспощадного конца»
Но и сама смерть на земле — отнюдь не всегда «беспощадный конец».
Подмывает волна,
Подымает челна,
На песках задремавшего, днище.
Что ж? Ты в путь оснащен,
Да и шквал укрощен,
Челн, мое подвижное жилище.
До рассвета ночлег,
А прилива разбег
Парусов лепетаньем приветим.
Может быть, от кормы
Тень не ляжет, как мы
Корабельщика Ангела встретим.
Встреча с корабельщиком Ангелом — какой-же это «беспощадный конец»? Свое появление в дольнем мире В.И. считал изгнаньем:
(Младенчество)
Земное рождение — изгнание; и все же поэт трепетно чувствует его нежную тайну. Земное изгнание — смерть; не нежная ли тайна другого рожденья?
Понесшая под сердцем плод,
Гадая, ждет нетерпеливо,
Впорхнет ли в горницу пугливо
Иль стукнет гостья у ворот.
...
Как истончится жизни нить,
Не так ли зовами и снами
Жена, беременная нами,
Захочет нас переманить?
В разные, далекие друг от друга дни своей жизни и во всех своих: книгах лирики (включая и «Свет Вечерний») В.И. твердил и твердил: «Память — залог бессмертия». В «Дневнике» он этого уже не повторяет, полагая предпосылкою утверждение торжества памяти над смертью; говорит же он только об орудии ее воздействия, об ее воплощающей силе, о — поэте.
И поэт чему-то учит,
Но не мудростью своей:
Ею он всего скорей
Всех смутит иль всем наскучит.
Жизнь сладка ль на вкус, горька ли,
Сам ты должен распознать.
И свои у всех печали:
Учит он — воспоминать.*
В комнате В.И. поселился «невидимый присельник», сверчек, который принимался стучать лапками всякий раз, как поэт начинал писать стихи. Народ говорит: «Сверчек распелся, Бога славит». И поэт должен славить. Иначе и петь не стоит. «За каждый лучик и дыханье хвалу я Богу воздаю». Славя, певец служит памяти, дает воспетому долголетие. А долголетия ждет каждая былинка. И виноват поэт перед былинкою, коли забыл об ней упомянуть.
Пушкин посадил «у лукоморья дуб зеленый», и дуб растет, «в молве укорененный, укорененный в языке», и стоять он будет, и не увянет «пока жива родная речь». Она для поэта «земля родная». Она — «земная мать» его песен.
Имя он нарекает тому, «что зачалось и быть могло, но стать не возмогло», что ждет, чтоб его позвали по имени и тем вызвали к жизни..
Именуя, поэт «высвобождает мотылек-создание из темных покровов». Коли «имя умел наречь», значит его подлинное услышал. В этом смысл знаменитого изречения Аристотеля: «поэзия философичнее истории». В.И. горячо обличает «духовно опустошенную эпоху» с ее «ересью, согласно которой задача поэта — иронически противопоставить тюремщице-действительности послушную иллюзию и бессмысленной истине убедительную лжесвидетельницу — Химеру.» Но не дано «небытию осуществляться в творчестве». И многоречивая Химера, «прикрывающая свою пустоту украденными у живой полноты красками жизни, обличается как обман фигляра».*
Мысли свои об истинном, т.е. поэтическом наименовании В.И. высказывает, всматриваясь в творчество «имяславца» Пушкина. Именуя «вещи и их отношения», Пушкин «берет вещи 'эйдетически' как теперь говорят, — неизменно выявляет в них идею как прообраз. Отсюда их естественное оживление. (...) Если принимать 'идею' не как отвлеченное понятие, а как реальность Платонова умозрения, — вещи тем более живы, чем яснее напечатлевается на них животворящая и связующая их с живым целым идея.» Имена Пушкина «суть живые энергии самих идей». Пушкин «право именует сущности, они же сами непосредственно являют в ответ на правое их наименование свою связь и смысл — до некоей заповедной черты, когда наименование прекращается, потому что за нею — область немоты, где сущности говорят уже не живым, а 'мертвым языком о тайнах вечности и гроба'. (...) Для себя лично, не для поэзии, он готов и, кажется, может схватить и усвоить тот или другой звук этого языка — 'я понять тебя хочу, темный твой язык учу', — но чужедальная речь, конечно, не поддается осмыслению, поэт не в силах повторить ни одного из невнятно расслышанных звучаний, он отступает, лишний раз укрепленный в исконном чувствованьи 'недоступной "грты1, отделяющей для человека явное от тайного».*
Поэт целомудренно умолкает перед «недоступной чертой». Молчание налагается «трезвлением слова, 'хранением уст', наконец, невольною немотой высшего экстаза.» А после «восторга», экстаза, обретения инобытия певец должен нисходить и петь нисходя. «Поэтическое инобытие» не последний предел возможного для человека восхождения. Восхождение на светлейшую вершину, влечет и ужасает поэта. Но восхождение 'в соседство Бога' — подвиг святости. Если человек не переродится, он погибнет. Ставка при таком подъеме — сам разум: 'Правое безумие* (ορθώς μανήναι) Платона может обратиться (и часто то случается!) в «безумие неправое», душевно и духовно разрушительное.
А В.И.? Что знал он о том «темном языке»? Упоминал ли он об нем?
Мы проводили рождественские каникулы 1928 г. в крохотном городке Споторно на берегу Средиземного моря. Поздним вечером 31 декабря буря разыгралась невероятная. Казалось, что вот-вот дом будет унесен ветром или смыт волною; но в маленькой комнате В.И. было укромно и весело. Мы говорили о том, что превращает личное признание в художественную лирику, в мусическую весть. Я попросила В.И. указать свое стихотворение какое он считает и интимным признанием, и поэтическим сообщением. Он раскрыл Cor Ardens и выбрал вторую пьесу цикла «Песни из Лабиринта»:
С отцом родная сидела;
Молчали она и он.
И в окна ночь глядела...
«Чу, — молвили оба, — звон»...
И мать, наклонясь, мне шепнула
«Далече—звон... Не дыши!...»
Душа к тишине прильнула,
Душа потонула в тиши...
И слышать я начал безмолвье
(Мне было три весны), —
И сердцу доносит безмолвье
Заветных звонов сны.
(Cor Ardens)
Он сказал: «Стихотворение называется «Тишина». Его почти никто не понял; а оно о самом главном». Стихотворение это было написано в Петербурге, на «Башне» в 1905 г.; а через восемь лет, в Риме в 1913 г. поэт вновь свидетельствует о том «главном», духовно определительном переживании:
(Младенчество)
«Кудесник языка» (как звал его Ф.Ф. Зелинский), «ткач узорных слов» В.И. полнозвучный язык любил страстно. Но духовно первее, священнее (даже языка поэтического, даже «чародейного напева», из которого вышел стих) он почитал «темный язык», «язык безмолвия». В «Римском Дневнике 1944 г.» он именует его «языком немотным». Те звуки, которые тщетно, беспомощно ловил трехлетний Вячеслав, доносились в течение всей жизни поэта до его настороженного слуха из-за недоступной черты, заповедной межи, доносились глухо, но зачастую усиленные, увнятненные настойчиво-ласковым напоминаньем. Таким напоминаньем, анамнезисом ведает сама Предмирная Премудрость — София. В «Дневнике» В.И. об ней рассказал стихами с эпиграфом из притчи Соломона.*
Коль правда, что душа пред тем,
Как в мир сойти, на мир иной взирала,
Поэтом тот родился, с кем
София вечная играла.
Веселой тешиться игрой
Ей с человеками услада.
Но мудрецам, в закон и строй
Вперившим все вниманье взгляда,
Не до веселия порой:
У ней с поэтом больше лада.
В.И. был противником теории происхождения искусства из игры. Но сама поэзия — игра, «умное веселье», игра и в звуки, и в образы, и в краски. В.И. писал о ней в 1915 г. Поэзия —
(Свет Вечерний)
В. И. неизменно предостерегает теоретиков и творцов художественного слова от искушения выдавать «pars pro toto» и тем не столько упрощать, сколько обеднять истолкование творческого процесса. Он признавал, что «звуковой жест вместе с ритмом» играет «важнейшую роль в возникновении стиха, как заговорной формулы», но он не переставал настаивать, что едва уловимый, зыбкий пра-образ в изначальном звукообразе (часто, особенно в народной фантазии) менее оформлен, нежели звук. «Образ является для мифотворчества не данным, а заданным; это задание и питает позднейшие мифологемы». Если поэт имеет тяготение к «заумному» звуку и языку, то столь же несомненно его тяготение к «заумному» образу и пра-мифу. «Заклинание отличается по форме от пра-мифа только оптативом или императивом глагола; оно включает в себя или предполагает пра-миф.»
Поэзия, говорил В.И. (а не одна философия, как учили Платон и Аристотель) родилась из удивления. «Поэт не только представляет вещи странными, но он такими именно их и воспринимает». Такое 'остранение' их способствует, однако, их уразумению: «Поэзия — вся многоликая жизнь, переживаемая поэтом в форме инобытия». Но, когда мы видим дольнее в лучах иного мира, именно тогда мы ощущаем вещи нашего мира подлинно на земле живыми.
Вы, чьи резец, палитра, лира,
Согласных Муз одна семья,
Вы нас уводите из мира
В соседство инобытия.
И чем зеркальней отражает
Кристалл искусства лик земной,
Тем явственней нас поражает
В нем жизнь иная, свет иной.
И про себя даемся диву,
Что не приметили досель,
Как ветерок ласкает ниву
И зелена под снегом ель.
(Римский Дневник 1944 г.)
«Неизъяснимо творчество, потому что в нем воплощается антиномия предельной свободы и предельного послушания.» В капельном отражении эта антиномия становится проблемою заказа. Заказ умный, проникновенный, «плодотворный для художника есть уже соучастие в
творчестве.» Слава подобает Периклу за Парфенон, Юстиниану за храм св. Софии, Августу за «Энеиду», папе Юлию за то, что он заставил строптивого Буонарроти расписать потолок Сикстинской капеллы. Художник восстает не только на тупой и насильнический, но частично и на творчески чадородный заказ, который «никогда почти не выполняется по замыслу заказчика.» Заказчик «заказывает себе неожиданность и удивление; он требует от художника самоутверждения и предполагает его горделивую независимость». Таким умным заказчиком в России был поэт Пушкин, заказавший поэту Гоголю «Мертвые Души».
Не странно ли? — «Ты славил, что в грудь мою вселяло дрожь восторга сладкого...» — такими словами провожает В.И. свой уходящий «лирический год». Но то был год 1944-ый! Казалось бы: до сладкого ли восторга, когда перед глазами падают люди, сраженные пулями, а в ушах раздаются грохоты от полета убийственных чудовищ и мерные, глухие звуки похоронного звона, когда у порога неотлучно и угрожающе стоит смерть.
Конечно, В.И. по внутреннему опыту своему знал и испытал то, о чем говорит «Председатель» пушкинского «Пира во время Чумы»:
Знание это и вызвало песни о «зиждительной смерти».
(Прозрачность)
Но, одно испытывать «неизъяснимы наслажденья», а другое... Ведь и Председатель Пира «остается, погруженный в глубокую задумчивость», когда услышал напоминание о милых ушедших. И В.И. говорил, что «Музы не пляшут перед головою Горгоны»... Что же вселяло в грудь его «дрожь восторга сладкого» — в то время ?
Вскоре после того как в России вспыхнула война пришел к В.И. один из руководителей Римской Католической Семинарии, о. Яворка,* и заказал ему составление введений и примечаний к «Деяниям Апостолов», Посланиям Апостолов» и «Откровению св. Иоанна»,* которые издавались Ватиканской типографией. В.И. погрузился в работу. Когда кончался «налет подобный трусу», умолкал «Воздушных Гарпий гром», и «дом» его переставал «ходить ходуном», когда уходили гости, рассказывавшие о жестоких гнусностях нацистов, В.И. садился за свой письменный стол и, улыбаясь чему-то, что в нем возникало, принимался за чтение священных текстов Апостольских или писаний Отцов Церкви, особенно Восточных. К началу 1945 г. он закончил свой ответственный и радостный труд.
В «Дневнике» прямых указаний на эти чтения почти нет. Один лишь раз В.И. говорит о «пути к вратам Дамаска»; и в другой раз, описывает свой «приход на Авентине», милый убор «святилищ дряхлых» Рима, который «чрез века уводит взор»
Вот и все. Но слова священных книг уводили в реальнейшее инобытие. Нисхождение с этих высот «вселяло в грудь» трепет лирического восторга. Двадцать восьмого декабря В.И. записывает в «Дневник»:
И снова ты пред взором видящим
О Вифлиемская Звезда,
Встаешь над станом ненавидящим
И мир пророчишь, как тогда.
...
И бесноватый успокоится
От судорог небытия,
Когда навек очам откроется
Одна действительность — твоя.
Удивляет, смущает: на всякое событие «времени и часа» откликается «Римский Дневник», а нет в нем отклика на то, что происходило в России в тот страшный год. Когда-то у В.И. в «Песнях к Родине» вырвалось признание:
Что же означает его молчание? В статье, написанной почти одновременно с «Дневником», сам он подсказывает ответ: «Без 'очищения' (катарсиса), достигнутого внутренним отрешением от себя самого, не светится над произведением та потусторонняя улыбка, хотя бы только предчувственной, сверхличной гармонии, которая служит для людей знамением подлинности мусического сообщения.»*
Но, для катартического «отрешения от себя» нужно время. «Крестные мгновения» в жизни (коли не освящены, не преображены они изначально «повеявшим светом»), не подлежат лирическому ознаменованию ранее своего «очищения». В.И. не допускал «подсознательного Содома» в «священную ограду Муз»; он горячо возражал тем, которые считали, что
В хтоническое возбраняется заглядывать непосвященному.
Приснился В.И. перед самою войною 1914 г. чудовищный сон, сковавший ужасом сердце. Поэт не упоминает об этом сне целых 23 года, и лишь в 1937 г. он изложил его подробно — в дантовских терцинах.* О смерти Веры, связанной с революционным кошмаром, он никогда в стихах не говорил. В военное время родина стояла перед ним как сонное виденье:
(16 января)
(23 мая)
Не достигнуто тут никакого «отрешения от себя». Вот почему в «Римском Дневнике 1944 г.» нет отклика на страшные события в России. Дневник в стихах кончается неожиданным приказом Музы: она запрещает поэту слагать еще новые песни и велит вернуться «к баснословию». «Баснословие» — что это?
Москва. 1871 г. Февраль. Вячеславу едва исполнилось пять лет.
(Младенчество)
Так в 1913 г. вспоминает В.И. свою детскую встречу со старцем. Но умалчивает он в этом свидетельстве, что не только он «хранит в сердце» и «манит тайного друга», но сам старец его всю жизнь тревожит, чего-то от него требует, не указывает — чего. Напутствует? Не указывает — на что. А что бы поэт ни писал, старец неизменно говорил: «Нет, не о том», или «Хорошо-то хорошо, да не о том».
И вот в разгар первой мировой войны в Москве ночью на 10-ое января 1915 г. написался стих о Богородице, «Владычице Дебренской» и Иосифе, старце Обручнике. Стих начинается —
И старец сказал: «Да, о том». В.И. обрадовался: стал ждать других песен «о том»; писал разные стихи, писал «Человека». Старец говорил: «Нет». Осенью 1916 г. поехал в Сочи. Ему мерещился образ царевича-послушника; он топчет виноград для причастного вина; монастырь, острая гора, море; в челне — Богородица... Царевич поет. В.И. записал его песнь. Узнал имя его — Светомир. То было в октябре. Старец сказал: «Да, о том». В.И. не видел, не понимал связи между Студенцом серебряным и Светомиром. Шли года. «Всколеблет что-то тишину — и вновь умолкнет безответно...» В.И. не знал как уловить те прообразы, празвуки, но он решил, что оглашать те две песни не следует до поры, когда найдется целое, которого они — части. (Стихи те публикуются впервые).
В.И. любил горячее римское лето. Особенно радовался солнцу и жаре после сырой, туманной, темной (необычно для Италии — темной) Павии. В 1928 г. он в Рим приехал после университетских экзаменов — в июле, когда насельники, все кто мог, покидали «воспаленный город».
В центре Рима зачастую над старыми домами строился целый этаж на прежней плоской крыше. Но в том доме, в котором мы поселились, надстройка была крохотной квартиркой, а вся остальная часть, ей принадлежавшей крыши, образовывала огромную террасу. Ходишь по террасе — квартирка в глубине представляется отдельным игрушечным домиком, и кажется, что терраса и домик висят в воздухе: над головою бесконечное небо — и больше ничего. А заглянешь за низкую железную ограду, заросшую ползучими растениями — перед глазами Рим, не столько монументальные памятники, сколько милые черепичные крыши.
Гуляя по террасе, мы много молчали, много говорили. В.И. все пытался сообщить что-то точное о мучившей его, не могущей родиться «поэме». Он знал уже: золотая стрела; она носит и кормит; имеет всякую власть; она в руках Светомира; готова служить; он не умеет, не смеет ей приказывать; уходит в монастырь; стрелу свою прячет в расщелину дуба. О дубе этом еще раньше были написаны стихи — добавочные, строки к песне царевича на «острой горе». Мастер, «кудесник» языка не умел найти словесной плоти для своих видений. Чего он только ни испробовал — даже силлабический стих: не то, не то. Время летело. Лето кончилось.
Двадцать восьмого сентября утром В.И. сказал мне весело и смущенно: «Я начал писать». И прибавил после короткого молчания: «Это — проза». — «Проза?!» (До тех пор он не стихами писал только статьи и научные книги). — «Да, проза особая, а все же проза; в этом-то и разгадка. Повесть о Светомире Царевиче рассказывает келейник... Сказанье старца-инока...» — «Того самого старца?» — «О, нет. Тот вершит судьбами царства. А этот просто записывает что видит и слышит». — «Летописец?» — «Пожалуй». В.И. задумался: — «Может быть он и не один... Но, что ж так говорить. Не лучше ли прочесть?» Он прочел написанное за ночь: две главки.* Прочитанное меня поразило своей необычностью, показалось значительным, убедительным; язык с налетом старины, по особому ритмичный, ни на чей язык не похожий. «Как хорошо!» В.И. улыбнулся: — «Что Бог даст!»...
Утренний завтрак наш в тот день длился без конца. В.И. рассказывал, рассказывал. Упала завеса. Открылась «даль романа». Вдруг стук в дверь: хозяйка предупреждала, что пришел гость. Так рано? Кто бы это мог быть? (Было уже вовсе не рано). Появился монах близкого бенедиктинского монастыря.* Человек замечательный по глубине и
подлинности своего религиозного опыта. В.И. радовался его посещениям: они всегда бывали духовно плодотворны. Он подошел к В.И.: «Monsieur, je vous félicite». В.И. был так поглощен образами и жизненными перепетиями своих героев, что даже не очень удивился: — «Как же Вы о том знаете?» Зато вопросу такому весьма удивился аббат. — «Помилуйте, день св. Вячеслава большой праздник. Как-же можно забыть? А Вы забыли?» Выяснилось: В.И. с детства чтил день своего ангела. Но в России и в Чехии св. Вячеслав празднуется 4-ого марта, а на западе — 28-ого сентября. В.И. чувствовал себя совершенно счастливым, чего давно уже не было: в совпадении дня рождения первых слов «Повести о Светомире» с днем св. Вячеслава он видел доброе предзнаменование. «Святому Вячеславу» он написал «Моление»* еще в 1917 г. именно 4-ого марта. Оно кончалось поминанием его жития:
Образ Светомира, тончащего «красно зѐленье» был навеян образом юного царя-виноградаря. Но в остальном жизнь царевича шла по другому пути.
В течение последнего месяца в Риме В.И. писал легко, в непрестанном радостном подъеме. К концу каникул оказалась готовой вся первая книга.
В.И. продолжал писать роман и в Павии, и после 1934 г. в Риме. Писал медленно; не торопил, не вызывал видений грядущих событий в жизни Светомира; записывал, когда они представали. К началу войны были окончены три книги. Война прервала писание романа: ведь весь он был сказанием о «грешнице святой», имя которой не упомянуто — о России. В конце 1944 г. исход войны был уж ясно виден. И Муза призывает поэта обратиться от стихов к роману, который она называет «баснословием».
В 1945 г. В.И. опять стал писать «Повесть» и писал ее тихо-тихо до последнего дня своей жизни. Он успел закончить книги — четвертую и пятую, но всего романа кончить не успел. За два часа до смерти он сказал мне: «Спаси моего Светомира». — «Что это значит?» — «Допиши сказание». Я ужаснулась: — «Этого я не могу, не умею». Он смотрел на меня строго, почти сурово: — «Допиши. Ты все знаешь. Я помогу»· Он вздохнул. Помолчал. — «Спаси моего Светомира». И больше ничего не сказал...
Я собрала все, им написанное, все разбросанные листочки, все
зачеркнутые страницы. Изучила источники, о которых он хотя бы вскользь упоминал. Через три года начала писать. Первая трудность: язык. Но он точно предвидел: форма летописи подсказывала решение: другой век, другой летописец. Под язык В.И. подделываться было бы совершенно нелепо и невозможно. Он помогал. Через пятнадцать лет я, наконец, «сказанье» дописала. Приказ исполнила. Спасла ли Светомира? Кто себе судья?
(Inferno 9, 61)
В.И. любил эту терцину Данте. Он всю жизнь говорил и писал о поэзии как о вожде в разум истины, об экстазе, платановом «правом безумии» как о пути в область анагогического (анагогического в толковании Данте и средних веков: ««docet quid speres anagogia».) Ho o том как ему самому открылись realiora он долгие годы молчал. И только в поздний свой час, по просьбе друга,* он рассказал об этом важнейшем событии своего духовного и творческого пути. Письмо, в которое он включил свое признание, было написано в августе 1939 г.:
«С тех пор прошло лет тридцать. Немногие звезды едва стали появляться на темнеющем небе, когда мы выезжали из горного ущелья на берег Черного Моря. Среди говора моих спутниц я услышал вдруг точно слабый зов из моей сокровенной тишины (или, то было лишь душевное эхо далекого удара волн?), услышал несколько латинских слов, столь неожиданных, что сразу я не смог уловить их смысла. Знаменательным открылся мне тот смысл при последовавшем размышлении о нем: ведь тому, что уж раньше как-то постигалось и что слова те напоминали мне с нежной настойчивостью, была присуща столь убедительная очевидность, что они стали для меня как бы новоприобретенным реальным познанием. «Quod non est debet esse; quod est debet fieri; quod fit erit» — вот что услышалось («Чего нет, Должно стать; и что есть, должно становиться; и становящееся станет бытием»). Верный привычке претворять все что глубоко волнует в ритмические образы, я попытался оправить свое тайное сокровище в золотой обруч дистиха:
Что верно по отношению к «esse» должно быть верным и по отношению к красоте, к «pulchrum» (...) На via dolorosa нашего становления мы красоту встречаем неизменно всякий раз, когда бытие, лежащее в основе становления, открывается восприятию нашему как таковое. Становление само по себе непрекрасно; лишь просвечиванье чрез него бытия придает ему красоту, причем милостивая Charis пользуется формующим ритмом.»*
За последнее десятилетие своей жизни В.И. часто возвращался к «мыслям о поэзии»; ему удалось по новому поставить и разрешить проблему о форме и содержании. Еще в 1912 г. В.И. писал в Предисловии к «Нежной Тайне»: — «Автор признается, что в долгих размышлениях о сущности поэзии разучился распознавать границы священных участков: он не умеет больше различать желательного и нежелательного в ней — по содержанию. Мерилом поэтического (поскольку речь идет о словесном выражении душевного состояния) служит для него достоинство формы: не техническое, в тесном смысле ее совершенство, но — в более широком и окончательном смысле — ее художественноцельное тожество с содержанием».
Но что следует понимать под словом содержание? — спрашивает себя В.И. Прошло много лет раньше чем он нашел ответ на этот вопрос. Наконец, он пришел к убеждению, что за разрешением недоумений надо обратиться к Средневековью. «Исходя из господствующих в наши дни предрассуждений», пишет В.И. в 1938 г.,* «естественно было бы ожидать, что схоластики, объявившие философию служанкою теологии, тиранически подчинят в искусстве принцип формы содержанию, как проводнику религиозной идеи. Между тем они говорят единственно о форме, о содержании же вовсе не упоминают, что, впрочем, и не удивительно, так как в их лексиконе логически-чистых понятий не находится соответственного слова». К нашему неряшливому, а не к строго-логическому мышленью схоластиков относится злая усмешка гетовского Мефистофеля в ответ на «наивное» замечание ученика: — «Разве слово не обязательно несет в себе понятье?» — «Излишняя забота! Зачем нам попусту терзать себя соблазном пониманья? Ведь именно, где ясных нет понятий, туда угодливо вставляются слова». В схоластическом «Opusculum de Pulchro», написанном, «если не самим Фомою Аквинским, то одним из его ближайших учеников, прекрасное определяется как «сияние формы», разлитое по соразмерно сложенным частям вещественного состава (ratio pulchri consistit in resplendentia formae super partes materiae proportionates) (...)
«Размышления о природе привело метафизиков эпохи Возрождения к различению понятий: natura naturans и natura naturata. Так размышления об искусстве приводят нас к выводу, что понятие формы
художественной двулико, что различны должны быть форма зиждущая — forma formans и форма созижденная — forma formata. Последняя — само произведение, как вещь (res) в мире вещей; первая существует до вещи, как форма ante rem, как действенный прообраз творения в мысли творца.» Зиждущая форма есть «самостоятельное бытие, определившееся до существенной независимости от самого художника, взыгравшая в его 'беременной' (по смелому выражению Платона) душе умная сила, безошибочно знающая свои пути и предписывающая материи свой закон необходимого воплощения (...) Поэзия есть сообщение зиждущей формы через посредство формы созижденной. (...) 'Сияние формы' означает совершенную победу формы над косной материей, целостное осуществление (возведение в бытие) ее потенций, торжествующее исполнение (энтелехию) формы как цели. Символ сияния напоминает о том, что красота в дольнем мире есть затускненный природною средой, но все-же светоносный отблеск сверхчувственного сияния красоты божественной.»
В маленькой статье 1947 г., озаглавленной «Forma formans e Forma formata», В.И. сжато, строго формулирует свое учение о форме в искусстве. Ошибочно само противопоставление так называемого «содержания» (полученного извне и, уж по одному определению своему, всякому искусству чуждого) и некой «формы», т.е. способа изящно и вразумительно выражать такое гетерогенное и гетерономное искусству задание. «Искусство не является механическим соединением какого-то что и какого-то как; оно все до конца двойное кок,» т.е.: как есть художественное выражение того как художник видит мир. Через художественное как мы узнаем что увидел «взыскательный художник». Искусство становится со-общением. Слово «форма» следует понимать в аристотелевском смысле: она — имманентный акт, осуществляющий скрытые возможности бесформенной материи. «Forma formans (в противоположность внешней форме совершенного художественного произведения — forma formata) есть та действенная сила, внутренняя форма, которая в творческом разуме образует канон, модель будущего произведения. Forma formans, прежде чем сказаться в слове и мраморе, в звуках и красках выражает в душе большого мастера всю полноту и единственность интуиции, рождающей искусство.»*
В этюде о Лермонтове, написанном в том-же 1947/8 году, В.И., всматриваясь во своеобразный внутренний опыт юного поэта, узнает в нем предчувственно верную, хотя еще смутную, колеблющуюся «интуицию того космического начала, которое литераторы после Гете называли Вечной Женственностью, прибегая к выражению этому столь же двусмысленному, сколь двусмысленно то понятие, темное и неопределенное, которому оно должно соответствовать; а Новалис,
следуя Якову Беме, означал мистическую сущность, намеченную в конце «Фауста», священным именем Девы Софии. Идею Софии мы определяем по аналогии с тем, что было сказано об искусстве, как зиждительную форму (forma formans) вселенной в разуме Бога.» Это — архетип извечной «Небесной Девы», предмет мистериософических спекуляций, Девы непостижимой и неизменной, какие бы новые наименования и космогонические символы ей ни приписывались: «Она — Chekmah каббалистов, Achomoth гностиков, Дева Света мандеев, Мистическая Роза в поэзии суфитов и в европейской средневековой легенде. (...)
«Для каждого, типично русского философа она (говоря словами Владимира Соловьева) — теандрическое действие всеединства; для каждого мистика земли русской она есть совершившееся единение твари со Словом Божиим и, как таковое, она не покидает мир; чистому глазу она видна непосредственно. (...) Наиболее своеобразными произведениями русского народного творчества являются, начиная с XI века, изображения Божественной Премудрости, показанной на фресках и иконах ниже сферы Христа и выше сферы ангелов, в виде крылатой Царицы в венце.»*
В этой последней статье своей В.И. впервые теоретически формулирует мысли свои о Премудрости Божией. В поэзии и художественной прозе он о Софии, об ее животворящей «игре с человеками» говорил и до, и после этих раздумий. В этюде заключительном, указывая на преемственность идей, В.И., не упоминая, не называя, поминает тех, с кем вопреки всему, был братски связан «в народной мысли и судьбе».
(Нежная Тайна)
Вскоре после освобождения Рима, еще до окончания войны в доме В.И. неожиданно появился американский офицер с фронта — известный писатель Thornton Wilder, с которым В.И. ранее не был знаком лично. Сразу образовалась невероятная близость, пронзительное, проникновенное понимание друг друга, какое редко бывает даже среди старых друзей. Многочасовая беседа их о «Блудном сыне» и «Иове» навсегда осталась ярким воспоминанием как в душе В.И. так (это потом
передавали приезжавшие общие друзья) и в душе его нежданного сочувственника. В последние, послевоенные годы тихая квартира В.И. на Авентине стала местом оживленных встреч. Среди гостей было немало новых, духовно значительных людей. Посещали В.И. и — после войны назначенный послом при Ватикане — философ-томист Jacques Maritain с умной, тонкой писательницею, женою своею Раисой, и метафизик, «экзистенциалист» Gabriel Marcel, и оксфордские ученые Sir Maurice Bowra и Sir Isaiah Berlin (устроившие издание сборника стихов «Свет Вечерний» и перевод на английский язык книги о Достоевском), и многие другие интереснейшие поэты, художники, филологи, археологи старые и молодые. В Рим приехал (то было за несколько месяцев до смерти В.И.) Борис Зайцев со своею милою Верой, и состоялось первое и последнее свидание за рубежом старых московских друзей.
Запрет Музы писать стихи поэт нарушил три раза. Последнее из трех стихотворений этих — сонет. В.И. начал писать его в феврале 1949 г.; много раз он его переделывал; последние изменения внес 14-ого июля. Накануне своей кончины В.И. перечитал все стихи «De Profundis amavi», исправил некоторые строки, которыми давно был недоволен, и включил в старый цикл новый сонет, назначив ему третие место. Сонет кончается словами, написанными поэтом за два дня до ухода его из жизни: — «Рассекла Смерть секирой беспощадной».
В 1948 г. восьмидесятидвухлетний старец получил от Ватикана «духовно-прибыльный»* заказ: написать вступление и составить примечания к Псалтири.* Работу эту он закончил за несколько дней до смерти. Вячеслав Иванов умер в Риме 16 июля 1949 г. в три часа дня.
Давно то было: о судьбе своего пятилетнего Вячеслава под Новый Год мать гадала по Псалтири.
О. Дешарт
Рим, 9 мая 1970 г.